Дымов Феликс Слышу ! Иду !
Феликс Дымов
(Ленинград)
"Слышу! Иду!"
Повесть
1
Это движение не давалось ему все утро. Он уже знал, как его подать, выправил поворот тела, излом плеч, выгиб шеи, уже принял и мысленно примерил последний - как бы неосознанный и ненужный - шажок по сцене, а рука все еще была не на месте. Это злило его, заставляло без передышки мотаться по каким-то проулочкам и тупичкам и представлять, представлять, представлять...
Черт возьми, да ведь не новое ж это движение! Оп же играл подобное тысячу раз. Прямо из классика: "Рука согнута, как жизнь свадьбой..." Подсказывает умный человек, пользуйся! Так нет. Мешает что-то. Не вписывается. Фальшивит... Может, у других актеров как-нибудь иначе, может, им все по наитию, само собой, а он каждый раз вот так. По проулочкам и тупичкам...
Рука согнута, как жизнь... Жизнь согнута, как рука... Ведь ключевой, поворотный момент...
А все моменты в жизни поворотные. Ни один не растянешь, не повторишь. Ни один не переступишь.
Откровенно говоря, роль ему не нравилась. Впрочем, к этому он привык: за годы славы едва ли четыре, от силы пять ролей взяли за живое. К остальным он приспосабливался, насильно вползал в них и так умело потом вживался, что и сам переставал замечать, как искривлена и выкручена его актерская натура - рано или поздно разнашиваешь, перестаешь замечать тесную обувь или неудачно сшитый костюм. Что же касается зрителей, режиссеров, критики, тут вопроса не возникало: талант и инерция успеха завораживали всех. А если все наперебой твердят "единственный и неповторимый", ты и сам когда-нибудь в это поверишь. В такое ведь так легко и приятно верится!
Рука согнута... Тьфу, зациклился. Стареет, что ли? Еще пять лет назад это сценическое движение родилось бы без напряжения, между прочим. И рождалось. И он играл, тысячу раз играл, мог бы и повториться, - никто не заметит. Чего особенного в этой роли, чтоб так из-за нее конаться? Простенькая, гладенькая, какие больше всего и нравятся, и удаются ему последнее время... Вряд ли, не обольщайся, роль не хуже тех, что удавались тебе раньше. И автор не без искры, хотя и не Шекспир, и идея такая нужная, правильная. И если все-таки копаешься, то дело в тебе самом, великий актер современности Моричев! Да-да-да, не отмахивайся, не рдей, именно в тебе, Гельвис Федрович, перед собой-то чего рисоваться? За все хватаешься, суетишься. Жадность в тебе какая-то - успеть, доиграть, допрославиться. А это все труднее дается, все тяжелей в несвое втискиваться...
В глаза ударил солнечный зайчик. Моричев потер лоб, огляделся. Блуждания наугад забросили его к площади Трех Полководцев. Чугунные всадники дружно взирали за реку, на Соловьевский сад. Слева тянулось стоколонное здание Манежа. Спереди высился двадцатидвухглавый Византийский собор в полыхающих маковках. Пешеходные ярусы были полны и многоголосы. Скоростной лентой деловито летели на работу корабелы. По прогулочной дорожке текли отдыхающие. Сейчас корабелы устремятся вдоль набережной к заводу, а гуляющие, обогнув площадь, уплывут на обзорную галерею собора... Один-другой виток - и город проявится из дымки, как в кино...
Себя Моричев не причислял ни к торопыгам, ни к отдыхающим, ни к тем, третьим, кого не разглядеть сейчас за витринами магазинов, кафе, салонов красоты. Лично он не любовался городом, не беседовал с приятелями, не спешил по делу - просто он работал на ходу. Невозможно сказать, когда это вошло в привычку. В тот, самый первый, раз все вышло настолько случайно, что без улыбки об этом не вспомнить...
В юности все хочешь и все можешь. А он вдруг - уже после того, как примелькался зрителям, - не смог. То есть сам для себя решил, что не смог: не получалось задумчивое потирание небритой щекой о приподнятое плечо. "Ты бы, старик, что другое приискал для творческих мук! - выпалил режиссер, которому до зубной боли надоело нытье способного мальчика. - Ступай лучше на улицу, подыши свежим воздухом..."
Гельвис, помнится, страшно обиделся. Целых полчаса он даже намеревался бросить театр. Зато пролетев единым духом полгорода, утыкаясь время от времени носом то в чудом уцелевший, оберегаемый жителями верстовый столб, торчащий почему-то из клумбы посреди двора, то в зябнущий на влажном северном ветру платан, в гладкую кору которого кто-то вживил мелкими выпуклыми буковками строку известного стихотворения: "Прохожий, я тебя люблю!", то просто в рисунок мелом на тротуаре - ровные классы, "Котел", "Вода", "Прыгайте, детки, не заденьте клетки, кто на линию шагнет, потеряет целый год!" (Сколько раз замечал: взрослые стараются не задеть ногой линии классов, будто по-прежнему боятся проиграть свое маленькое ежедневное сражение со временем!), - он неожиданно нашел недающееся движение. Вести щекой надо так, чтоб будто скрип щетины слышался, чтоб зрителю становилось колко...
И еще одно открытие сделал для себя Моричев во время той прогулки: прав, конечно, режиссер, мало кто распознает мастера в пустяшной роли. Но прав и он, Моричев: играть (впрочем, что там играть - жить!) надо так, чтобы прежде всего самому себе не саднило совесть от невидимых компромиссов - тогда придет уверенность, что можешь, что в силах, что работаешь по самому большому счету... Именно тогда Гельвис понял: пробьется, не затеряется на сцене среди малозаметных, заурядных, зачастую уже переживших свой успех...
Гельвис взялся за Шекспира. Нет, не только читал. Собирал старинные гравюры, фотоснимки, видеозаписи, прослушивал фонограммы, изучал костюмы и позы знаменитых актеров в образах шекспировских персонажей. Со временем стал первоклассным знатоком мира Великого Вильяма - того мира, который за шесть веков возвел вокруг его имени Театр. Пошел еще дальше: проанализировал .сценическую жизнь каждого, кто когда-нибудь воплощал Шекспира на подмостках. Интонация одного, мимика другого, грим третьего о, за шесть веков накопилось порядочно, было из чего выбрать... Буквально с циркулем и линейкой вымерял он "углы приязни", строил формулу принудительного сопереживания. Склеивал мимику разных, порой несовместимых актеров. Пока не добивался такого, от чего у самого холодного зрителя мурашки бежали по спине. Можно сказать, Моричев составил азбуку сценических движений, расписал партитуру шекспировских пьес. На любой вкус. На любое прочтение. И озвучил ею память каждой клеточки своего тела, каждой мышцы...
Знали бы обо всем этом завистники!.. Когда наконец Моричев добился роли - проходной роли нищего в "Двух веронцах" - о нем заговорили специалисты. В "Короле Лире" он уже играл роль шута...
Ого, куда занесли воспоминания! Теперь для полноты чувств сдвинуть время еще на десяток лет назад, пробудить память о первом школьном спектакле с его участием - и ажур на сегодня! Как по воле не давшего ему слов автора стоял на сцене дурак-дураком, пока два уличных вожака рядом выясняли отношения. От нелепости и неумения хоть чем-нибудь занять руки, Гелька засучил, затем раскатал рукава - будто собирался ввязаться, да не рискнул. Находка окрылила, показалось, теперь он всегда сумеет отыскать свое движение. Не тогда ли он всерьез вообразил себя артистом? Или позже, в Сонной пещере, когда Арька Дибреццио, обрушив истончившийся пласт сланца, съехал вместе с ним в расщелину, угодил подошвой спелеокомбинезона в горную смолу и приклеился намертво, а он, Гелька, новичок под землей, вызвав "скорую пещерную", битых два часа скакал метрах в трех поодаль, беспощадно освещенный атомным .фонарем, нес какую-то несусветную чушь, ходил на руках, даже ревел на пару с эхом душераздирающую оперную арию сборщика кометной пыльцы! Все два часа Арька хохотал как сумасшедший, лишь иногда, делая чудовищные усилия, шептал сквозь икоту: "Беги, дурак! Оба заснем... Оба погибнем..." Но Гелька не слышал, не позволял себе услышать. Когда его, гримасничающего, уже в судорогах и корчах, сгребли спасатели и, изнемогая от хохота, отворачиваясь от уморительных, бешено меняющихся на лице клоунских масок, волокли наружу, он продолжал ничего не слышать. Следом несли мгновенно сморенного сном Дибреццио. Врачи не могли поверить, что можно было продержаться столько времени в пещере-ловушке, где уже через четверть часа сон становится необратимым...
Почувствовав, как истерическая гримаса снова непроизвольно взламывает лицо, Гельвис перешагнул символический поребрик, отделяющий медленную прогулочную дорожку от газона, сбежал по откосу к парапету, точнее, к тому месту, где в набережную вдавалась лагунка. Под воду каскадом уходила лестница. На пологой со скругленным ребром ступеньке, купая в воде босые ноги, сидела скуластая рыжая девчонка - кормила с ладони креветками дельфина. Дельфин косил озорным главой, улучал мгновение, пятился, внезапно нырял и щекотал носом девчоночьи пятки, от чего оба одинаково счастливо взвизгивали.
Моричев смочил кончики пальцев, с силой провел ладонями по щекам, будто снимал невидимую паутину, отряхнул с рук в воду тяжелые брызги - так экстрасенсы сдирают с себя отработанный эмоциональный режим. Ух, как взвился, как отлетел в сторону и зафыркал бедняга-дельфин - истинный экстрасенс! Для него наши резкие перепады эмоций - все равно как чувствительному собачьему носу запах табака. Дельфин что-то проверещал девчонке и, громко шлепая скользким телом о волны, унесся прочь.