Что и делали четверо поздних прохожих, которые следовали вдоль Фонтанки в таком странном порядке: один впереди, затем, подхватив друг друга под руку, еще двое, и последний, также в одиночку, замыкал шествие. Пара не прерывала разговора и вообще ни на что не обращала внимания, а вот первый и последний то и знай зыркали по сторонам, настораживаясь при любом случайном звуке или шорохе.
Внимательный наблюдатель, окажись он в такую позднотищу поблизости, непременно сделал бы вывод, что впереди и позади идут слуги, которые охраняют своих господ.
Впрочем, по причине глубокой ночи и полного безлюдья не видно было никакой опасности и никто не мог подслушать разговор двух молодых (старше— му не было еще и тридцати) людей.
И слава богу, потому что разговор был серьезный, даже опасный, относящийся к разряду тех, которые вполне могли быть причислены к государственной измене.
Какое счастье, что преданные слуги умели быть — глухи и немы!
— Я превращен в какой-то призрак, — пронзительным, неприятным голосом говорил тот, что был меньше ростом.
—Я поставлен в самое постыдное положение, потому что не допущен ни к какой реальной власти.
— Но ведь ваша матушка еще, по счастью, жива, — благоразумно возразил его спутник.
— О какой реальной власти можно теперь говорить?
— То, что она творит с высоты своего положения, всецело основано на славолюбии и притворстве.
О торжестве закона никто и не помышляет! Я мечтаю о внедрении среди дворянства строгого нового мышления, основанного на четком понимании своих прав и обязанностей.
— Ну, насчет прав, как я понимаю, никто не возражает, ваше высочество! А вот насаждение обязанностей…— хмыкнул спутник этого человека со смелостью, дозволенной только близкому другу.
Да и в самом деле — Александр Борисович Куракин был, как никто другой, близок великому князю Павлу, воспитателем которого был его дядя, канцлер Никита Иванович Панин.
— Это да! — сурово сказал великий князь.
— Просто-таки помешались нынче все на своих правах.
Или вот еще — на идеях каких-то. Что за дурацкое словечко — идеи? Не идея никакая, а мысль! Раньше попросту говорили — “я думаю”.
Теперь— “мне идея в голову пришла”.
Как пришла, так и ушла, в голове ничего не сыскавши!
— Вот и государыня-матушка все об том же. Надо же такое измыслить: учреждать воспитательные дома и женские "институты, чтобы создать “новую породу людей”.
Заладили болтать, как во Франции: равенство, братство!
Доведут с этими глупостями страну до революции. Чтобы — все были равными, надо прежде всего одеваться одинаково. А то, на одном лапти, на другом стоячий воротник до ушей с таким галстуком, что от него помадами и духами за версту несет…
У одного на столе пустые щи, у другого восемнадцать перемен блюд, да еще роговая музыка под окнами играет.
А надо как? Ежели шляпы — у всех одинаковые, треугольные, никаких круглых.
Ежели пукли — у всех одни и те же, по три штуки справа и слева.
Вот тебе и вся “новая порода”. Люди, говорю я ей, должны по ранжиру быть расставлены, каждый на своем месте, как в гвардии на посту: пост сдал —пост принял.
Никаких глупостей, никакого вольнодумства! А если что не так — сечь до потери сознания, а то и пушками, пушками — и все как рукой снимет.
Непорядка в стране меньше будет. И знаешь, друг Куракин, что мне, матушка ответствовала? Ты, говорит, лютый — зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!
— Ну что вы хотите, сударь, ваша матушка все-таки женщина.
Не может ведь женщина повсюду бывать сама, входить во все подробности, примирительно отозвался Куракин, слышавший все это не в первый и не в десятый, а по меньшей мере в сто первый раз: недовольство цесаревича буквально каждым шагом матери-императрицы давно стало притчей во языцех.
— Конечно! — вспылил Павел.
— В том-то и дело! Потому-то мой дрянной народ только и желает, чтобы им управляли женщины.
Ты вспомни: на русском престоле уже почти шестьдесят лет сидят бабы!
Надо выдвинуть в ущерб им принцип мужской власти. Власти, а не этих юбок… То им фижмы, то кринолины, то мушки, то еще что-нибудь. И в государственных делах так же: что в голову взбредет, то и сотворю.
— Когда я достигну престола, я буду входить во все подробности управления. Помяни мое слово.
Александр Куракин молчал.
— О чем ты подумал? — взволнованно спросил Павел тонким, злым голосом.
— Я знаю, о чем ты подумал! Ты думал, что мне следовало бы сказать не “когда я достигну престола”, а “если я его достигну”!
— И не возражай. Я знаю. Я вижу тебя насквозь!
На самом-то деле Куракин подумал, что его приятель может совершенно запутаться в этих подробностях, в которые он намерен “входить”, потому что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью.
Но возражать сейчас и в самом деле было бесполезно. То, что он влачит затянувшееся существование наследника при женщине-императрице, было для Павла постоянным больным местом, и даже не любимой мозолью, а открытой раною.
Мать и сын находились в состоянии бесконечной дуэли. Павел был просто помешан на том, что он достоин большего, в то время как права его попираются.
Александр Борисович знал, что мысль эта зародилась в великом князе не без участия графа Панина. Никита Иванович лишь потому всячески поддерживал идею государственного переворота, устроенного Екатериной, что был убежден: этот переворот приведет к власти его малолетнего воспитанника, а поскольку править он еще не сможет, в России можно будет установить конституционную монархию при регентстве кабинета министров.
Фактически он видел во главе этого кабинета себя, мечтал о собственной власти, ограничивающей самодержавную, однако Екатерина, неподвластная чужой воле, необыкновенно сильная духом, совершила переворот в свою пользу.
Вот этого Никита Иванович и не мог ей простить, исподволь внося разлад в отношения императрицы с сыном — и без того непростые.
Именно от Панина Павел узнал о намерениях возвести его на престол, о проекте конституционной монархии, и это еще более усилило в нем раздражение против Екатерины и тех, кто помог ей надеть цapский венец… по праву принадлежащий ему, Павлу Петровичу!
Эта мысль просто-таки сводила цесаревича с ума. В ответ на попрание его прав гордость и обидчивость развились в нем до непомерной, преувели— ченной степени.
К тому же в нем никогда не утихали сомнения, в самом ли деле он сын покойного императора Петра. Вполне достаточно было бы просто посмотреть в зеркало, чтобы получить доподлинный ответ. Сходство отца и сына было разительным, однако к этому вопросу Павел продолжал относиться с поистине инквизиторским любопытством.
Стоило ему увериться, что он действительно сын Петра, как честолюбивые устремления вспыхивали в нем с новой силой, он начинал ненавидеть мать… совершенно упуская из виду (со свойственной ему пристальной внимательностью к мелочам, но неумением делать из них глубокие, логические выводы), что по законам Российской империи он не имел никакого права на престол.
Прежде всего потому, что закона о престолонаследии в этой самой Российской империи никогда не было.
Нет, ну в самом деле! Трон в России всегда переходил “по избирательному или захватному праву, а проще сказать, “кто раньше бегал да палку взял, тот и капрал”.
Петр Великий помнил старинную “правду воли монаршей”, то есть произвольную власть государя самому выбирать себе наследника, но сам он не успел воспользоваться этим правом, вот и пошла после него череда императоров и императриц, захватывавших русский трон при помощи государственных переворотов.
Елизавета Петровна, надо отдать ей должное, выбрала себе законным преемником Петра Федоровича, отца Павла, но сам-то Петр ничего не сделал для интересов своего сына.
Таким образом, после его смерти Павел: в глазах закона был полное ничто и всецело зависел от произвола матери. Это и сводило его с ума.
Он жил, никому не веря. Первая его жена, немецкая принцесса Вильгельмина, в крещении Наталья Алексеевна, изменяла ему с лучшим его другом, Андреем Разумовским, заядлым пожирателем женских сердец.
Совсем даже не факт, что ребенок, при рождении которого она умерла в апреле 1776 года, не был сыном этого русского Казаковы.
Вторая жена, Мария Федоровна, она же — принцесса София — Доротея, была достойна Павла мелочностью и придирчивостью, ограниченного ума: она так же строила замки своего честолюбия на пустом месте и неустанно подогревала устремления своего мужа, хотя в вопросах государственной власти понимала еще меньше, чем в грамматике и правописании, в которых она была не просто слаба — понятия о них не имела…
Павел порою ненавидел жизнь, потому что она была исполнена страдания. Он жил ни на кого не надеясь, всех постоянно подозревая в злоумышлениях, по крайности — в скрытых издевках.