Других избавить.
И самого себя.
Хотел.
Но не мог.
Знал, что не может.
Не сможет.
Но топор занес.
Хоть намерением насладиться…
Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мише обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Нестерпимый ужас наполнил сердце.
Миша не мог отвести взгляда. Дед впервые с их встречи смотрел ему прямо в глаза. Стоя перед этой человеческой развалиной, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не оттого сила, что мускулы, не оттого власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда он был сразу всеми очкариками, всеми умниками – троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.
Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минуту. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как и открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень интимным, за кражей или за рукоблудием, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и, заскучав, отвернулись. Дед застукал его, поиграл с ним и утратил интерес. Миша стоял оплеванный, руки, сжимающие топор, онемели. Из него выбили признание без всяких пыток, он все подписал, товарищей оговорил.
Он больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие, и бездействие были мучительны. С великим трудом он опустил топор. Руки не слушались, суставы заклинило. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку за собой не потушил.
Выбежал во двор. Зубы стиснуты, лицо дергается. Задрал рукав на левой руке, взял топор в правую, вытянул левую, сжал кулак, занес топор…
Опустил топор.
Снова занес. Закусил губу. Зажмурился…
Открыл глаза. Поднес край топора к руке. Царапнул. Кровь выступила жгучим пунктиром, и он зашвырнул топор далеко в кусты.
Он долго бродил по саду, допил коньяк и, только когда совсем продрог, вернулся в дом. Растопил печь. Огонь плясал на старых поленьях, щекотал деревяшки, юркие огненные хвостики пролезали в самые потаенные щелочки. Огонь был, как взгляд деда, не было от него спасения. Жар из топки разморил Мишу, на рассвете он не заметил, как задремал.
Во сне он все так же сидел перед печью. Скользнув взглядом вверх, он заметил, что побелка отслаивается, печь трескается. Из щели, которая на глазах расширялась, вилась струйка дыма. Миша заволновался, что они с дедом угорят. Стал метаться по комнате в поисках чего-нибудь, чем залепить щель, и, не найдя ничего, кроме куска яблочного пирога, стал замазывать прореху. Дым прекратил наполнять комнату, Миша с удовлетворением облизал сладкие пальцы и только собрался снова наслаждаться созерцанием огня, как его отвлек громкий звон. Обернувшись, он увидел, что оконная рама как была рухнула в сад. Прохлада наполнила комнату. Не успел он удивиться и огорчиться – с потолка на голову упал небольшой, но увесистый кусок штукатурки. Потирая место ушиба, Миша задрал было голову к потолку, но взгляд его наткнулся на фотографию на стене. У деда на портрете носом шла кровь. Черные червяки ползли из ноздрей через верхнюю губу на нижнюю, на подбородок. Кровь текла и текла. Гимнастерка на груди набрякла, дедовский взгляд стал еще острее, придавливал и гнул.
Миша очнулся рывком. В окно светило размытое осенней дымкой солнце. Он потянулся, прикрыл ногой дверцу потухшей печи. Утро. На часах без десяти одиннадцать. Посмотрев на дверь в комнату деда, он вспомнил ночной порыв и усмехнулся. Чего только ночью не взбредет в голову. Да еще спьяну. Ночью можно наделать глупостей, не то что при дневном свете.
Он испытывал чувство обновления, какое бывает после разрешившегося нервного напряжения. Дом показался ему не таким, как накануне, он приготовил чай, подошел к дедовской двери, поднял согнутый палец – постучать. Подумал: надо бы сперва что-нибудь съесть, а потом уж стучать. Воспитанный внук позавтракал бы вместе с дедом, но Миша решил заморить червячка и уж тогда звать деда и поесть с ним основательно. На пустой желудок его терзал стыд за ночную выходку.
Он отрезал кружок колбасы. Съел. Ломтик сыру. Съел. Дожевывая, вернулся к заветной двери. Вкус пищи прибавил уверенности, он еще больше радовался, что ночью не наделал глупостей. Радовался, что вот так вдруг обрел близкого человека. При свете солнца родство с палачом не казалось ему отвратительным, скорее романтичным. Проглотив остатки колбасы и сыра, он уверенно постучал.
Дед не отозвался.
Миша постучал сильнее, позвал:
– Дед, завтракать будешь?
Вчерашнее мытье, татуировка и дальнейший замысел мести за всех невинно убиенных придавали Мише храбрости и даже развязности. Теперь он мог без запинки называть Степана Васильевича дедом, тыкать ему, позабыв всякую подчеркнутую вежливость, какую демонстрировал всего неделю назад, когда они познакомились.
Его вдруг осенило. Новым в этом утре был звук – тиканье часов. Покрытый слоем грязи старый будильник ожил. Стрелка-соломинка, дергаясь, отсчитывала секунды.
Удивившись прихотям механизма, Миша постучал снова и, не дождавшись ответа, решил войти без разрешения.
Степан Васильевич лежал на железной кровати в том же положении, в котором Миша оставил его ночью. Ненужный ночной горшок, желтый, с отбитой на блестящем боку эмалью, старомодная, с восковыми ручками, радиола, табуретка-автоматчик. Запах вроде исчез.
– Дед, – снова позвал Миша и тронул старика за плечо.
Тело деда было неживым. Миша это сразу понял. Не надо разбираться в мертвецах, чтобы, наткнувшись на мертвеца, опознать его.
Дед умел осадить Мишу. На этот раз он умер.
За прахом Миша смог приехать незадолго до закрытия крематория. Служительница просунула в окошко черный с латунной крышкой сосуд с сожженными головой, туловищем, ногами-руками, костями, ногтями, глазами и налитым отростком, торчащим в боку.
Дед оказался последним постоянным жителем деревни. Девяносто восемь лет. Проживет ли он столько? Миша решил было поискать семейную могилу, чтобы сразу закопать урну, но уже темнело и кладбище закрывали.
Он был не один, Катя вызвалась сопровождать. Обняв урну, как когда-то обнимал аквариум с рыбками из зоомагазина, Миша остановился у запертых ворот кладбища.
– В другой раз вернемся и похороним, – обнадежила Катя.
Миша мысленно согласился. Сожженной голове, костям, глазам и отростку не важно, когда их закопают.
– Поехали, наследство покажу.
И они отправились в сторону родовой развалюхи.
– Это он? – спросила Катя, разглядывая фотографию.
– Он.
– Вы с ним очень похожи. Особенно без очков. – Катя сняла с Мишиного носа очки. – Ну-ка встань к свету.
Миша, щурясь, встал под фотографией, повернулся к окну.
– Одно лицо. Только глаза… У тебя глаза… добрее, что ли. Сколько ему на этой фотографии?
– Двадцать семь – тридцать.
Катя вернула Мише очки.
– Признайся, ты заведешь любовницу после моей смерти?
– С чего ты взяла, что я тебя переживу?
– Если ты протянешь девяносто восемь лет, как он, тягаться с тобой будет сложновато. На чердаке уже был?
В ее голосе играло детское предвкушение открытий. Они полезли на чердак. Лампочки там не было, и Миша стал светить фонариком из телефона. Рассеянный луч выхватил старые, полуразинутые чемоданы, коричневый и красный, из них торчало тряпье. Чемоданы хотели сожрать барахло, да подавились и застыли с набитыми пастями. Связки газет, велосипед без колеса, костыли, люстра, на стропилах – серые яблоки покинутых осами гнезд.
– Никаких сокровищ, – констатировал Миша.
– Не торопись. – Катя ковырнула носком сапога. – Посвети-ка сюда.
Среди мятых, изъеденных молью пиджаков и комков болоньевых плащей показался предмет строгой формы. Синяя фуражка с краповым околышем.
– Нет, говоришь, сокровищ?
Нашитый на донышко фуражки ромбик носил поблекшую, вытравленную потом надпись: «Свет С. В.».
Катя нахлобучила фуражку Мише на голову.
– Ну-ка! – Она забрала фонарик, ослепила Мишу лучом. – Красавец! Будто на тебя! А мне как?
Сдернула фуражку с Миши, надела на себя. Фуражка села глубоко, по самые, цвета американских купюр, глаза. Катя подсветила свое лицо снизу, отчего оно стало по-цирковому жутким.
– Эй, ты! Фашист, враг народа, признавайся, готовил заговор против товарища Сталина и всего советского народа?! – Ткнула Мишу пальцем в грудь: – Говори!
Легонько шлепнула по щеке.
– Зачем имя изменил?