– Ты не очень воображай. Между прочим, ты сегодня спишь на раскладушке. С твоими милыми сыновьями…
– Прекрасно, оставайтесь, Саша. Мне все равно сидеть, у меня чертежей охапка.
– Вкусно! Никитина, дурочка, возьми у меня кусочек… Ему-то что – бумагу пачкать, а нам с Никитиной с утра на производстве вкалывать… Знал бы кто-нибудь, до чего неохота!
– Если бы Маргоша была той самой обезьяной, мы бы прыгали по деревьям по сей день, – сказал Скобкин. – У нее на труд своя точка зрения.
– И что? По крайней мере, жила бы в свое удовольствие. Это ты произошел от обезьяны. А я – от коровы… О, еще один явился. Тоже от обезьяны… Нет, ты только глянь, Никитина, это же одно лицо со Скобкиным. Смотреть тошно… Чего тебе, зануда?
– А я не к тебе. Па, все равно не сходится.
– Проверь. Должно сойтись.
– Ну проверял уже.
– Ты хочешь, чтобы я за тебя решил?
– А ну вас! – сказала Саша, вставая. – Идем, Витька, покажи, что у тебя там не сходится…
Марго с аппетитом обсасывала косточки.
– Скобкин, зачем ты мучаешь ребенка? Ты садист. Ты хочешь, чтобы он стал отличником и попал в сумасшедший дом?
Он оглянулся на дверь и вопросительно посмотрел на Марго.
– Еще не знаю, – шепотом сказала она.
Скобкин покачал головой.
– Было бы хорошо – у нас бы не ночевала, – добавила Марго.
– Вот и все, – сказала, возвращаясь, Саша.
– Где он там напортачил?
– Секрет…
– И в кого ты положительная такая? – проворчала Марго. – Тебе бы со Скобкиным жить. Не семья, а Доска почета.
– Я не против, – сказал Скобкин.
– Я знаю, ты рад меня спихнуть. Не выйдет. И напрасно ты думаешь, что она – такой подарок…
Скобкин улыбнулся:
– А кого в цеху больше любят? Тебя или Сашу?
– Конечно меня. – Марго пожала плечами.
– Ну да?
– Правда, – кивнула Саша, усмехаясь.
– Я же баба как баба, а она с придурью. Она же у нас борец. Пенсионер, исполняющий обязанности комсомольца… Вот если путевка кому-нибудь не досталась – тут Никитина вне конкуренции. Тут вдруг ее любят – жуть прямо! Пока она эту путевку из фабкома в зубах принесет… Бобков наш только ее увидит в коридоре – и валидол под язык…
Они смеялись, а Марго продолжала невозмутимо:
– Ей же Шишкина сказала как-то… Это мотальщица у меня, Шишкина Тамарка, оторва знаменитая. И чего вы лезете, говорит, Александра Андревна? Мне бы вашу внешность – я бы безо всякого диплома в “Чайке” ездила и обедала в “Европейской”…
Из комнаты послышался громкий рев. Скобкин сразу убежал.
– Неужели ты не боишься? – пристыдила Саша.
Марго слушала, а когда плач прекратился, спросила:
– Чего?
– Что он там голову себе разобьет.
– Он хотел – я нарожала, – сказала Марго. – Оставьте меня в покое…
Ночник над кроватью освещал полное, спокойное лицо Марго на подушке. Все в нем было очерчено крупно и мягко.
Саша, завернувшись в одеяло, сидела на тахте в другом конце комнаты.
– И что теперь будет? – сказала Марго.
Саша вздохнула.
– Ох, Никитина, вечно у тебя сложности… Ты мне скажи, ты за него замуж выходишь?
– Чего ты меня все замуж гонишь? Я об этом не думаю…
Марго язвительно хмыкнула:
– Мне все ясно. Привет.
И потушила лампу.
– Ты бы мне хоть совет какой-нибудь дала, – жалобно сказала Саша.
– Спроси Скобкина, он все знает…
Среди ночи Саша вскочила. Ее бил озноб. Она стала лихорадочно одеваться.
Марго посапывала во сне. Даже на расстоянии Саша чувствовала тепло, подымавшееся от ее большого, крепкого тела.
Она скользнула в коридор. Яркий свет горел на кухне. Скобкин, сидевший над чертежной доской, поднял голову:
– Куда вы, Саша?
Он вышел к ней:
– Что случилось?
Она никак не могла отыскать свой плащ на вешалке. Скобкин прикрыл дверь в комнату, зажег в передней свет. Плащ нашелся. Скобкин внимательно присмотрелся к Саше и стал помогать ей одеться.
– Погодите… У меня в термосе кофе горячий.
Он крепко взял ее за плечи, привел на кухню. Налил кофе.
– Десять минут четвертого, – сказал он, поглядывая на нее.
Она выпила и едва не уронила чашку.
В передней Скобкин снял с крючка куртку.
– Не надо, не надо! – Она вырвала куртку у него из рук.
– Куда вы? Ночь на дворе.
Она уже бежала по лестнице.
– А поскорее можно?
Шофер сердито оглянулся.
Она стояла на площадке, прильнув к дверям. Все было тихо в квартире.
Почти неслышно, бережно она отомкнула один замок, второй. Она сняла туфли, мягко закрыла дверь и пошла на цыпочках в темноте, с туфлями в руках.
Из-под двери била полоска света. Она застыла, сдерживая дыхание и прислушиваясь к странному хрусту, доносившемуся из комнаты. Она толкнула дверь и вошла.
Илья жевал. Он сидел за столом, тяжело уперев в него локти. На нем была рубаха с распахнутым воротом. Плащ и пиджак валялись на диване. На полу стоял видавший виды чемодан.
С минуту они смотрели друг на друга. Он выглядел осунувшимся, постаревшим. Под торчавшими скулами залегли тени.
Сухари торчали из хлебницы, и на куске пергамента – нарезанная по-магазинному колбаса.
Саша сняла плащ, повесила и пошла на кухню. Она налила полный чайник, зажгла конфорку. В шкафчике нашла заварку.
Она вернулась в комнату и остановилась у стола, сложив на животе руки и глядя на Илью.
Илья сунул в рот сухарь и с треском разгрыз.
Саша вспомнила, что не ела с утра.
1973
Размышления на обочине
Утром я сажусь за письменный стол. В доме тихо, за окном шумит бульвар. Дочки в школе и на гулянье. Жена на работе в театре. Я сочиняю сценарий. Я не успел к сроку, и теперь придется возвращать студии аванс. Пишу я медленно и непродуктивно. Но – ничего, надо перетерпеть, высидеть свою идею. Я обязательно закончу этот сценарий.
А потом буду писать новую пьесу. Мне нравится моя работа. Нравится сам процесс – сидеть за столом, придумывать, рыться в словарях. Нравится, что вокруг меня – книги, и к шуму бульвара я привык. Я подал заявление в Союз писателей. Боюсь, не примут. Это меня волнует. Мой отец был писателем, и я с детства привык считать, что писатели – это какие-то особенные, высшие люди на земле. Поэтому в глубине души я чувствую недоверие к себе, что я все-таки еще не такой замечательный настоящий писатель, какие бывают. И еще что-то от детской радости игры в папу. Правда, мне сорок пять, для игр поздновато. Но я пишу уже лет пятнадцать и надеюсь, что лет этак через пяток, глядишь, и напишу что-нибудь приличное. Словом, мне нравится моя работа и нравится чувствовать себя писателем.
А раньше я был кинорежиссером. И вот буквально в самое последнее время разные люди стали интересоваться, почему это я переквалифицировался. Потом я прослышал, что один кинематографический начальник в одном высоко расположенном кабинете сказал, что я бросил режиссуру по собственному хотению, а точнее – потому что спился с круга, а пьянство с постановкой фильмов действительно совмещать очень трудно.
Тут я призадумался. Наверное, возникли у него трудности, у этого самого начальника, много сейчас разговоров о том, что еще не все блестяще в кино, ну и среди других вопросов, наверное, спросили, почему, мол, такой-то и такой-то редко ставят картины, а то и вовсе не ставят. Ну и бухнул этот человек сгоряча, чтобы немного облегчить себе жизнь.
Но ведь таким путем облегчать себе жизнь не совсем хорошо. Да и непорядочно.
Не хотел я подавать голос, а вот, как часто бывает, мелочь какая-нибудь вдруг окажется важней всего, перевесит и заставит встрять в разговор.
Так вот, если кто-нибудь интересуется, почему я оставил режиссуру, отвечаю прямо: потому что не мог прокормить семью.
Меньше всего хотел бы я попасть в колонну бегущих впереди прогресса. Кричать “ату его” охотники и без меня найдутся.
Перемены, которыми повеяло в воздухе, рано или поздно не минуют кинематографа, однако будет прискорбно, если все сведется к персональным перемещениям. В надежде, что и мои скромные соображения могут пригодиться, хочу напомнить, как менялись самые основы кинематографической жизни в три последние десятилетия.
Еще на студенческой скамье в шестидесятых мы многократно слышали призывы покончить с диктатом режиссера в кино, что корень зла – в самоуправстве захвативших чрезмерную власть режиссеров.
Еще не было кинокомитета, еще заправлял всем кинематографом небольшой отдел Министерства культуры, и возглавлял его один из заместителей министра – а линия уже вполне определилась.
И все двадцать с лишним лет, что я провел в кино, я наблюдал неуклонное развитие этой тенденции, последовательное претворение в жизнь лозунга борьбы с режиссером. Проводились реформы управления, менялись люди у руля, количество инстанций возрастало – а на фоне всей этой многоступенчатой смены декораций развертывалось одно действо: таяла творческая самостоятельность режиссера, и на первый план стала выходить фигура редактора.