Наконец протекли и 4 месяца отпуска, и снова настала разлука. Мать и сестры уже украдкой роняли слезы; мое сердце тоже крепко сжималось, хотя я старался быть стоиком и сделать себя недоступным малейшей слабости. Так как я отправился в Петербург один, то Василий Александрович послал со мною своего человека. Он также просил матушку, чтобы я поместился с его сыновьями в его собственном доме. Это-то обстоятельство было впоследствии для меня весьма вредным, так как тут я утратил то настроение, которым был так счастлив в своей юности. Хотя в этой новой жизни я вступил в среду очень приятного, образованного и рыцарски благородного общества офицеров гвардии того времени, людей, принадлежавших к высшему кругу, как по состоянию, так и знатности их фамилий, весьма изящных, но понятия которых о жизни, нравственных началах, религии носили печать того времени, а эта печать была чистое отрицание веры и ее высоких требований, хотя и не доходила еще до нынешней уродливости и безумия. Легкие натуры предавались всем возможным наслаждениям до упоения, а более положительные уже смотрели критически на все их окружающее. Порицали мелочной педантизм службы, военный деспотизм, смешную шагистику, доходившую до крайности, бесправие, подкупность, фактическое рабство народа, льстецов и все действительно существовавшие язвы. Хотя этот кружок был мне знаком и в первый год по выпуске в офицеры, но это было очень короткое время.
Не помню уже, по какому случаю матушка тоже ехала в Тамбов с сестрою. Тут мы остановились у вице-губернатора Александра Карловича Арнольди, женатого, как я упоминал, на старшей дочери моего будущего тестя Василия Александровича, откуда я уже поехал один с человеком.
Уложивши в небольшой чемодан свои вещи, зарядивши пистолеты, которые тут приобрел, как следовало военному человеку, и закутавшись в теплую калмыцкую шубу, которую мне сделали в деревне, я простился с Екатериною Васильевною и ее мужем, и затем, переходя из нежных объятий матери в другие объятия сестры, наконец уселся в кибитку, и лошади помчались… Я ехал большой почтовой дорогой и, не останавливаясь нигде, приехал в Коломну, откуда проехал в деревню одного друга покойного отца, Ивана Михайловича Фролова, который после отца управлял ершовским имением. В его деревне, в одной версте от Коломны, я провел несколько приятнейших дней среди его милого семейства — сам он остался в Москве по делам графа. В Коломне я был у многих лиц, хорошо знавших отца, где был принят с отверстыми объятиями и где, как упомянул в 1-й главе, слышал восторженные отзывы о нем.
В Москву Иван Михайлович, еще прежде отъезда, дал мне письмо к его друзьям и масонам, которые были также друзьями покойного отца. Помню, что я был у Алексея Осиповича Поздеева, бывавшего прежде корпусным офицером, сына известного главы масонов; у Зверева, уже старца, тихо приготовлявшегося к исходу из этой жизни. Он был очень болен и сильно страдал, но, несмотря на это, его всепреданность воле Божией, твердая вера и любовь внедряли в душу его такое спокойствие и даже радость, выражавшиеся во всех его чертах и во всех словах, что нельзя было смотреть на него без удивления и благоговения. Беседы этих превосходных людей, их прекрасная жизнь и добродетели так пленили меня, что я пожелал сам вступить в масоны, по примеру моего отца и всех друзей его. Иван Михайлович Фролов дал мне письмо в Петербург к Сергею Степановичу Ланскому, бывшему тогда директором одной из масонских лож, наиболее сохранившей истинное свое назначение в неослабном стремлении к добру и усовершенствованию самого себя и любви к Богу.
Приехавши в Петербург и явившись по своему начальству, я поехал к Ланскому, который, прочитав письмо и знавши моего отца, принял меня очень ласково, много говорил со мною в религиозном духе, показал мне тогда напечатанную статью о чудесном исцелении одной безнадежно больной в заутреню Светлого Христова Воскресения, затем, дав мне книгу Иоанна масона о самопознании, пригласил меня на воскресное собрание, на котором я с демократическим и христианским восторгом видел простых ремесленников, сидевших в зале со всеми, много высшими их лицами. По истечении срока, который полагался нужным для испытания, действительно ли достойна и тверда решимость вступить в масонство, где указан был день моего приема, но, увы! к этому дню я уже был не тот; прекрасная высокая цель жизни отступила перед целью низшею, материальною, в которой материальная природа брала верх над духовною, и я, хотя недолго вращался в этом омуте, скоро отрезвился и мог бы еще возвратить утраченное вступление в масоны, но это уже было поздно, потому что в 1822 году нас обязали подпиской не принадлежать к масонству и не вступать вновь ни в какое тайное общество, почему я не мог уже подвергнуться тем испытаниям, которые положены правилом для вступающих и тем таинственным обрядам, каким подвергают прозелитов. Это запрещение напоминает мне одно забавное происшествие.
Когда мы стояли с фрегатом в Бресте во Франции, нас посещало много различных лиц — военных, моряков и частных лиц. Однажды одному из наших офицеров гость подал при пожатии руки масонский знак, а так как этот наш офицер прежде был масоном, то он ответил тем же. Гость, в восторге, тотчас предложил ему быть в 6 часов, когда назначено было заседание ложи, адрес которой и дал гостю. Этот наш офицер был старший лейтенант фрегата Константин Иванович Ч… Он очень оробел при этом приглашении и, как не знавший французского языка, просил меня передать гостю, что у нас России масонство запрещено. Тому это показалось непонятным, и он просил меня передать ему, что во Франции оно не запрещено, а как он теперь не в России, а во Франции, то и надеется, что брат посетит ложу. Я уже теперь не помню, был ли он в ложе, только знаю, что по нашей привычке безусловного послушания он был в крайнем затруднении, и мы крепко подшучивали и смеялись над его нерешимостью. Зачем он обнаружил свое масонство, когда так боялся запрещения, это осталось неразъясненным.
Я поселился в Петербурге с молодыми Недоброво, у которых почти каждый вечер собиралось общество молодых людей, в том числе много Семеновского старого полка, в котором служил старший сын Василия Александровича, Александр Васильевич. Помню у них еще камер-пажа К.В. Чевкина, еще капитана артиллерийского Козлянкова, графов Ливеных, одного конногвардейца, другого офицера московского полка и адъютанта Бенкендорфа, который одно время сидел на гауптвахте за какую-то историю в лютеранской церкви, из которой его хотели вывести, кажется, за громкий разговор, а он за это, как помнится, довольно резко и энергично вразумил швейцара или кого-то из приставников — теперь уже не помню.
Помню также милейшего юношу князя Щербатова, юнкера Семеновского полка; гвардейского саперного батальона штабс-капитана Федора Федоровича Третьякова.
Судьба некоторых достигших высоких степеней мне была известна, но и то для меня смутно и неверно. Тут же в нашем кругу был Михаил Михайлович Пальмен, кончивший курс в Московском университете, а тогда служивший переводчиком у дежурного генерала Закревского. Это был молодой человек с большим умом, основательным и высоким образованием, весьма остроумный, веселый и приятный. Он всегда был душою в нашем кругу и это он-то украл мой задушевный журнал и читал его громогласно. С ним и братьями Недоброво я особенно был связан; с последними по близости и дружбе наших семейств, а с Пальменом — потому что мать его с дочерью и сыном жила на одном дворе с матушкою, так как муж ее служил управляющим в какой-то части имений графа Разумовского и она жила тут на пенсии. Сын приезжал на лето из гимназии, и мы еще мальчиками игрывали с ним. У Недоброво была большая библиотека их отца, состоявшая из многих французских классических и других сочинений. Я был любознателен, и потому жадно принялся читать все, что наиболее возбуждало мое любопытство, в том числе Вольтера, Руссо и сочинения энциклопедистов; начал переводить "L'homme sauvage Meriey" и с неопытным, еще мало образованным умом скоро допустил в свои мысли порядочную долю тогдашнего скептицизма, а затем и неверия. Из философского лексикона Вольтера более других подействовали на меня фанатизм и другие в таком роде статьи. Таким образом, мало-помалу, наступило полное равнодушие и сомнения в религии, а следствием этого явилось страстное влечение к наслаждениям, за которые хотя совесть еще продолжала уязвлять меня, но с которою я уже боролся, считая этот вопиющий глас, вложенный Творцом в природу каждого разумного существа, влиянием воспитания и предрассудком. Авторитет великих умов, сокрушивших, как я думал, эти предрассудки и это суеверие, поддерживал меня в этой борьбе, хотя полная победа еще не была одержана ими. Тут наступил срок моего вступления в масоны. Находясь под влиянием второго брата Недоброво, я не скрыл от него этого моего обязательства. Он вооружился всею силою своего влияния на меня и успел в этом, так как я считал его тогда каким-то идеальным другом, не подозревая того, что это влияние было не что иное, как нравственное рабство. Узнавши от него, другие из наших друзей такого же направления стали смеяться над мистицизмом и самоусовершенствованием масонов, так что все это заставило меня пропустить день, назначенный для вступления. Как мне стыдно было, когда один из наших офицеров, Николай Петрович Римский-Корсаков, бывший членом этой ложи, однажды на ученье сказал мне: "Ну, брат Саша! Я вижу, что ты флюгер". Я покраснел до ушей и не знал, что отвечать. Время моего недоверия и ослепления продолжалось года два, не более. По благости Божией, я скоро пришел в себя, но для этого отрезвления все же нужно было действие Божественного Провидения, что в мире называют "случаем". Однажды у обедни я был в церкви Николы Морского и, не знаю, в каком-то особом настроении, вместо того чтобы смотреть на хорошеньких дам, как делал всегда, я стал в алтаре. Запрестольный образ представлял Спасителя, молящегося перед Чашей. Мало-помалу мысли мои стали направляться к этому чудному событию. Около двух тысяч лет стоит это чудное здание христианской религии, думал я, которой красоту понимали и исповедовали, сами того не сознавая, самые ее противники; затем в мыслях моих пробежал ряд Его божественных поучений на горе блаженств. Передо мной стала Его крестная смерть, о миновании которой Он в борьбе молился; потом припомнилась мне Его молитва о своих убийцах: "Отче, прости им, неведят бо, что творят". Его страшные страдания, все это за что? — думал я, — для чего? Человек, не имевший где преклонить главу, Целитель и Благодетель человечества, Образ кротости, смирения и вместе недосягаемого величия, терпит заушения, заплевания, всякого рода истязание и бесчестие, единственно для того, чтобы Своею жертвою бедному павшему, нравственно изуродованному человеку отворить врата Своего Царствия и даровать утраченную красоту и блаженство! А я, ослепленный, принял мнение людей, выбиравших одно дурное в христианстве и вместе с этим дурным порицавших и все святое; как будто Он не сказал, что "много званых и мало избранных", и еще: "Вами хулится Имя Божие между язычниками". С этими мыслями слезы полились из глаз, и я, полный раскаяния, воскликнул в сердце своем с Фомою: "Господь мой и Бог мой!" С тех пор вера снова посетила мое сердце, хотя впоследствии другое заблуждение овладело мною. Я на этом же худо понятом учении основал свои убеждения, что христианин должен всем жертвовать для свободы и счастия людей, хотя бы то революцией и кровопролитием, помня слова Божественного Учителя, Который сказал: "Нет больше той любви, когда человек положит душу свою за ближнего". Но в то же время позабыл другие слова: "Добром побеждайте зло, и всякий, подъявши меч, мечом погибнет", и еще: "Воздавайте кесарю кесарево, а Божие Богу".