Энтони Бёрджесс Смерть под музыку
Энтони Бёрджесс — всемирно известный автор антиутопии «Заводной апельсин» («A Clockwork Orange»). Среди прочих его работ — циклы «Эндерби», «Сила земли» («Earthly Powers») и трилогия «На исходе долгого дня» («The Long Day Wanes»). Несколько рассказов, включая нижеследующий, вошли в сборник «The Devil’s Mode». Большинство читателей знают Бёрджесса по его романам, повестям и рассказам. Однако он еще успешный автор документальных произведений и пьес, критик и переводчик. Кроме того, Бёрджесс сочинял музыку, что, как нетрудно догадаться по названию, помогло ему в работе над этим рассказом.
Первая жена очень плодовитого писателя Айзека Азимова однажды посетовала, что тот слишком много работает: «Что ты скажешь на смертном одре, если напишешь сто книг?» — «Я скажу: „Только сто?“ — ответил Азимов. На момент смерти он был автором и редактором без малого пятисот книг. В мире столько позеров, дилетантов и любителей рассуждать о шедеврах, которые они создадут «потом» или «в свободное время», что личности, преданные своему делу, чья жизнь и искусство сливаются воедино, действительно окрыляют. Легендарный японский художник Хокусай, ставший знаменитым благодаря серии гравюр «36 видов горы Фудзи», перед смертью якобы воскликнул: «Подарили бы мне небеса еще десять лет… Еще пять лет, и я бы стал настоящим художником!» Если вы восхищаетесь мастерами, которые работают до последней минуты, возможно, вас вдохновит эта история. Или наоборот — учитывая обстоятельства дела.
Сэр Эдвин Этеридж, видный специалист по тропическим заболеваниям, любезно пригласил меня в Мэрилебон по-присутствовать при осмотре своего пациента. По мнению сэра Эдвина, молодой человек, никогда не покидавший Англию, страдал от заболевания, известного как лата и весьма распространенного на Малайском архипелаге, но доселе не встречавшегося в умеренном климате Северной Европы — если верить медицинской документации, судя по всему, не слишком надежной. Мне удалось подтвердить гипотетический диагноз сэра Эдвина: пациент был патологически внушаем, копировал каждое действие, которое при нем совершали или описывали. Когда я вошел в его спальню, он мучил себя, уверовав, что стал велосипедом. Данное заболевание неизлечимо, но оно перемежающееся и скорее психическое, чем нервное. Таким людям лучше всего помогают покой, одиночество, опиаты и теплые солодовые напитки.
После консультации я брел по Мэрилебон-роуд и, разумеется, свернул на Бейкер-стрит повидать старого друга, который, по сообщениям «Таймс», недавно возвратился в Лондон, выполнив тайное задание в Марракеше. Как потом выяснилось, речь шла о невероятном деле, связанном с ядом марокканской пальмировой пальмы, — подобности этого расследования пока нельзя предать огласке.
Холмса я застал довольно тепло одетым для лондонского июля: халат, шерстяной шарф и расшитый драгоценными камнями тюрбан — подарок фесского муфтия, как я потом узнал, в благодарность за услугу, о которой мой друг не пожелал мне поведать. Он загорел и явно привык к температуре выше лондонской, но, помимо тюрбана, никаких следов пребывания в экзотической мусульманской стране я не обнаружил. Холмс попытался раскурить кальян, но раздраженно отбросил мундштук.
— Ватсон, у розовой воды отвратительный аромат, а табак, сам по себе довольно мягкий, начисто выхолащивается долгим путешествием по этим затейливым, но нелепым трубкам. — Он с явным облегчением достал обычный табак из персидской туфли, что висела у камина, набил изогнутую трубку, чиркнул спичкой и, закурив, дружелюбно на меня посмотрел. — Вы были с сэром Эдвином Этериджем. По-моему… на Сент-Джонс-Вуд-роуд.
— Невероятно, Холмс! — выпалил я. — Как вы догадались?
— Элементарно, Ватсон! — Мой друг выпустил колечко дыма. — Сент-Джонс-Вуд-роуд — единственная улица Лондона, обсаженная метасеквойей, преждевременно опавший лист которой пристал к подошве вашего левого ботинка. Что касается остального, в качестве символической профилактики сэр Эдвин Этеридж сосет балтиморские мятные леденцы. Такой леденец сейчас у вас во рту. В Лондоне их не продают, и я не знаю других людей, специально заказывающих их в Новом Свете.
— Холмс, вы неподражаемы! — восхитился я.
— Пустяки, мой дорогой Ватсон. Я штудировал «Таймс», как вы могли догадаться по мятой газете на полу, — вероятно, чисто женская небрежность; благослови, Господь, слабый пол! — чтобы узнать, чем живет родина, буднями которой в закрытом мирке Марокко почти не интересуются.
— Там нет французской прессы?
— Есть, но о жизни империи-соперника в ней не пишут. Значит, юный король Испании прибывает к нам с государственным визитом?
— Вы говорите о малолетнем Альфонсе Тринадцатом? — снисходительно уточнил я. — По-моему, его ждут в сопровождении матери-регентши, очаровательной Марии Кристины.
— У юного монарха много поклонников, особенно здесь, — сказал Холмс. — Но есть и враги среди республиканцев и анархистов. Испания сейчас в состоянии политической нестабильности, что отражается на современной испанской музыке. — Холмс взглянул на скрипку, дожидавшуюся хозяина в раскрытом футляре, и бережно наканифолил смычок. — Хочу стереть из памяти мерзкие скрипичные мотивчики, звучавшие в Марокко днем и ночью, чем-нибудь более сложным и цивилизованным. Представьте, Ватсон, одна струна и зачастую одна-единственная нота. Разве это сравнимо с восхитительным Сарасате? — Холмс заиграл мелодию, по его заверениям испанскую, и я действительно расслышал в ней отголоски мавританского наследия Испании — что-то далекое, пустынное и безутешное.
Вдруг, спохватившись, Холмс взглянул на карманные часы-луковицу — подарок герцога Нортумберленда.
— Боже милостивый, мы опаздываем! Сегодня Сарасате играет в Сент-Джеймс-Холле.
Холмс сбросил тюрбан, халат и направился в гардеробную переодеваться в более подходящий для Лондона наряд. Я, как водится, промолчал о своем отношении к Сарасате и музыке. Вообще я не разделяю страсть Холмса к искусству. Бесспорно, для иностранного скрипача Сарасате играет божественно, но мне претит самодовольное выражение его лица во время концертов.
Холмс о моих чувствах не подозревал. Он вернулся в гостиную в синем бархатном пиджаке, легких брюках средиземноморского кроя, белой рубашке из тяжелого шелка с черным, небрежно повязанным галстуком, полагая, что я тоже предвкушаю удовольствие от концерта.
— Пойдемте же, Ватсон! — вскричал он. — Я с дилетантской тщетностью пытаюсь исполнить последнее творение Сарасате, а тут сам маэстро раскроет мне секрет звучания ре мажор, — добавил он.
— Я оставлю здесь саквояж?
— Захватите его, Ватсон. Там наверняка есть легкое обезболивающее, которое поможет вам пережить самые скучные части концерта. — Холмс улыбнулся, а меня смутила излишне точная оценка моего отношения к классической музыке.
Мне чудилось, что из-за немыслимого воздействия Холмса полуденный зной сгущается в средиземноморскую вялость. Кеб мы нашли с трудом, а когда приехали в Сент-Джеймс-Холл, концерт уже начался. Нам любезно позволили занять места в глубине зала посреди очередного номера, и вскоре я был готов к сиесте. Великий Сарасате, бывший в ту пору на пике популярности, исполнял чрезвычайно замысловатое произведение Баха под фортепьянный аккомпанемент привлекательного молодого человека — судя по цвету лица, иберийца, как и сам маэстро. Пианист нервничал, хотя явно не по причине недостатка виртуозности. Он то и дело оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и служебных помещений, но потом, будто успокоившись, сосредоточился на музыке. Холмс, прикрыв глаза, легонько отстукивал на правом колене ритм невыносимо долгой музыкальной головоломки, занимавшей меломанов, среди которых я узрел бледного рыжебородого ирландца, выбивающегося в критики и полемисты. Я заснул.
Спал я очень крепко. Разбудили меня аплодисменты, в ответ на которые Сарасате кланялся с чисто испанской несдержанностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что бóльшая часть концерта пролетела незаметно для моего погрузившегося в сон мозга. Аплодисменты наверняка звучали и раньше, но усталые серые клеточки на них не отреагировали. Холмс либо не обратил внимания на то, что я спал, либо заметил, но из вежливости не будил и сейчас не журил за варварское безразличие к обожаемой им музыке.
— Ватсон, вот-вот начнется тот самый опус, — сказал он.
И опус начался. Звучал он безумно: одновременно слышались голоса сразу трех струн в ритме, который, как я узнал во время короткой поездки в Гранаду, называется сапатеадо. Закончился опус неистовыми аккордами и такой высокой нотой, что насладиться ее благозвучием смогла бы только летучая мышь.
— Браво! — вместе с остальными воскликнул Холмс и бурно зааплодировал.