Но беда уже постучалась у его дверей, поселилась у него и больше его не покидала. Между 1796 и 1800 гг. глухота начала свою страшную, разрушительную работу.[21] Даже ночью в ушах у него стоял непрерывный шум; его мучили острые боли в желудке. Слух постепенно ослабевал. В течение нескольких лет он никому в этом не признавался, даже самым близким друзьям; он избегал появляться на людях, чтобы как-нибудь не обнаружился его недостаток; он хранил про себя эту ужасную тайну. Но в 1801 г. он уже не в силах молчать и в отчаянии рассказывает обо всем друзьям – доктору Вегелеру и пастору Аменда:
«Мой дорогой, добрый, мой сердечный друг Аменда!.. Как часто я жаждал видеть тебя здесь, около себя! Бетховен твой глубоко несчастен. Узнай, что благороднейшая часть меня, мой слух, очень ослаб. Еще в то время, когда мы с тобой были вместе, я чувствовал симптомы болезни, и я скрывал их, но с тех пор мне становилось все хуже и хуже. Выздоровею ли я? Конечно, я надеюсь, но надежда слабая: такие заболевания редко поддаются излечению. Какая грустная у меня жизнь – избегать всего, что любишь, что тебе дорого, особенно здесь, в этой мелочной, себялюбивой среде. Жалкая участь – сносить покорно свои несчастья и в этом видеть единственное прибежище. Конечно, я твердо решил быть сильнее своих страданий, но удастся ли мне это?»[22]И Вегелеру: «Я влачу печальное существование. Вот уже два года, как я тщательно избегаю всякого общества, потому что не могу же я сказать людям: «Я глухой!» Это было бы еще возможно, будь у меня какая-нибудь другая профессия, но при моем ремесле ничто не может быть ужаснее. Как обрадовались бы мои враги! А ведь их у меня немало!.. В театре я вынужден садиться у самого оркестра, чтобы разбирать слова актеров. А как только сяду подальше, уже не улавливаю высокие тона инструментов и голосов… Когда говорят тихо, я еле слышу… но когда кричат – это для меня совершенно невыносимо… не раз я проклинал свое существование… Плутарх научил меня покоряться судьбе. Но я не желаю сдаваться и не сдамся, если это только возможно, хотя бывают минуты, когда я чувствую себя самым несчастным из творений божьих… Покорность судьбе! Какое жалкое прибежище! Но только это одно мне и остается!»[23]Эта трагическая скорбь отразилась в некоторых произведениях того времени – в «Патетической сонате» (ор. 13, 1799 г.) и еще более в ларго Третьей сонаты для фортепиано (ор. 10, 1798 г.). Удивительно, что печаль эта не коснулась стольких других произведений того времени, – сияющий радостью септет (1800 г.), прозрачная Первая симфония (до-мажор, 1800 г.) выражают юношескую беспечность. Значит, душа не сразу привыкает к страданию. Ей так нужна радость, что, лишенная радости, она не может не создавать ее. И если настоящее слишком уж невыносимо, она живет в прошедшем. Счастливые дни прошлого не исчезают из памяти в один миг; долго еще сияние их не тускнеет, хотя сами они уже канули в вечность. Бетховен в Вене, несчастный и одинокий, уходит в воспоминания о родной стране, и его творческая мысль в то время пронизана ими. Тема анданте с вариациями в септете – это одна из рейнских «Песенок» («Lied»); симфония до-мажор – это тоже творение Рейна, поэма молодости, улыбающейся своим грезам. Веселая, томная поэма: в ней слышится желание завоевать сердце любимой и надежда, что это сбудется. Но в некоторых местах симфонии, в вступлении, в светотени сумрачно звучащих басов, в причудливом скерцо, вы замечаете, замечаете с волнением, как сквозь юный облик вдруг проглянет на вас будущий гений. Это глаза Бамбино из «Святого семейства» Ботичелли, очи младенца, в которых словно уже читаешь всю будущую трагедию.
К физическим страданиям присоединились огорчения совсем иного порядка. Вегелер рассказывает, что он не помнит Бетховена иначе, как в состоянии страстной влюбленности. Его увлечения, по-видимому, всегда отличались поразительной чистотой. Между страстью и наслаждением нет ничего общего. И если в наши дни все-таки умудряются путать одно с другим, то только потому, что большинство людей пребывает на сей счет в неведении и истинная страсть стала величайшей редкостью. В натуре Бетховена было нечто пуританское; вольные разговоры и мысли внушали ему ужас, любовь была для него святыней, и тут он оставался непримирим. Говорят, он не мог простить Моцарту того, что тот унизил свой гений, написав «Дон Жуана». Шиндлер, близкий друг Бетховена, уверяет, что «он прожил жизнь свою в девственной чистоте и ему никогда не приходилось упрекать себя в минутной слабости». Такие люди словно созданы для того, чтобы стать жертвой обманщицы-любви. И это оправдалось на Бетховене. Он без конца влюблялся до безумия, без конца предавался мечтам о счастье, затем очень скоро наступало разочарование, он переживал горькие муки.
И вот в этих-то чередованиях – любви, гордости, возмущения – надо искать наиболее плодотворные источники бетховенских вдохновений вплоть до того времени, когда природная буря его чувств затихает в грустной покорности судьбе.
В 1801 г. предметом его страсти была, видимо, Джульетта Гвиччарди, которую он обессмертил, посвятив ей свою знаменитую сонату, известную под названием «Лунной», ор. 27 (1802 г.). «Мне стало отраднее жить, – пишет он Вегелеру, – я чаще встречаюсь с людьми… Эта перемена… ее произвело очарование одной милой девушки; она любит меня, и я люблю ее. Первые счастливые минуты в моей жизни за последние два года».[24] Он дорого заплатил за них. Прежде всего эта любовь заставила Бетховена еще больнее почувствовать, какое несчастье его глухота и как непрочно его положение, раз он не имеет возможности жениться на любимой девушке. Кроме того, Джульетта была кокетка, ребячливая, себялюбивая; она причиняла Бетховену тяжкие страдания, а в ноябре 1803 г. вышла замуж за графа Галленберга.[25] Такие страсти опустошают душу; а когда душа уже ослаблена недугом, как это было с Бетховеном, они могут сокрушить ее вконец. Это единственный период жизни Бетховена, когда он был чуть ли не на краю гибели. Он пережил минуты страшного отчаяния, о чем свидетельствует одно его письмо. Это его «Гейлигенштадтское завещание» братьям Карлу и Иоганну со следующей надписью: «Прочесть и привести в исполнение после моей смерти».[26] Душераздирающий вопль возмущения и невыносимой муки! Нельзя читать его без глубокой жалости. Бетховен в эту минуту готов был наложить на себя руки, и только несокрушимая стойкость духа спасла его.[27] Последние его надежды на выздоровление рухнули. «Даже то высокое мужество, что поддерживало меня, иссякло. О провидение, дай мне увидеть хотя бы единый раз, на один день, один-единственный день, истинную радость! Мне уже так давно неведомы глубокие звуки истинной радости. Когда же, о господи, когда будет мне дано обрести ее вновь… Неужели никогда? Нет, это было бы слишком жестоко!»
Это похоже на предсмертное стенание – и тем не менее Бетховен проживет еще двадцать пять лет. Слишком могучая это была натура, чтобы сдаться и пасть под бременем испытаний. «Мои физические силы растут и прибывают больше чем когда-либо вместе с силой духовной… Да, юность моя только еще начинается, я чувствую это. Каждый день приближает меня к цели, я вижу ее, хотя и не могу определить… О! если бы я освободился от моего недуга, я бы обнял весь мир!.. Не надо мне отдыха! И я не знаю иного отдыха, кроме сна; как печально, что я вынужден отдавать ему больше времени, чем прежде. Если бы мне хоть наполовину избавиться от моего недуга, тогда… Нет, я бы не перенес этого. Судьбу должно хватать за горло. Ей не удастся согнуть меня. О! как было бы прекрасно прожить тысячу жизней!»[28]
Эту любовь, страданье, упорство воли, эти чередования уныния и гордости, внутренние драмы – все это мы находим в великих творениях Бетховена, написанных в 1802 г.: в сонате с похоронным маршем, ор. 26, в сонате «Quasi una fantasia», так называемой «Лунной», ор. 27, во Второй сонате, ор. 31, с ее драматическими речитативами, напоминающими величественный, скорбный монолог; и в скрипичной сонате до-минор, посвященной императору Александру, и в «Крейцеровой сонате», op. 47; в шести героических и трогательных религиозных песнях на слова Геллерта, ор. 48. Вторая симфония, создание которой относится к 1803 г., отражает преимущественно его юношескую любовь; в ней чувствуется, что воля решительно берет в нем верх. Необоримая сила отметает прочь все грустные мысли. Сила жизни бьет ключом в финале. Бетховен во что бы то ни стало хочет быть счастливым, он не соглашается признать, что несчастье его непоправимо: он жаждет исцеления, жаждет любви, он полон самых светлых надежд.[29]
* * *В некоторых из этих произведений с поразительной энергией и настойчивостью возвращаются ритмы марша и сражений. Особенно это чувствуется в аллегро и в финале Второй симфонии, а еще более того в первой – торжественно-героической части сонаты, посвященной императору Александру. Воинственный характер этой музыки напоминает об эпохе, когда она родилась. Революция пришла в Вену, и Бетховен был совершенно захвачен ею. «Он охотно высказывался в тесном кругу друзей, – вспоминает кавалер фон Зейфрид, – о политических событиях и судил о них с редкой проницательностью, ясно и верно». Все симпатии Бетховена влекли его к революционным идеям. «Ему были дороги республиканские принципы, – говорит друг Бетховена Шиндлер, знавший композитора в последний период жизни лучше, чем кто-либо другой. – Он был сторонником неограниченной свободы и национальной независимости… Он хотел, чтобы все принимали участие в управлении государством… Хотел для Франции всеобщего голосования и надеялся, что Бонапарт введет его и тем самым заложит основы для счастья всего человечества». Мятежный римлянин, вскормленный Плутархом, он мечтает о героической Республике, чьим основателем стал бы бог Победы, иными словами – первый консул. И вот следуют одна за другой «Героическая симфония – Бонапарт» (1804 г.),[30] эта Илиада империи, и финал симфонии до-минор (1805–1808 гг.), эпопея Славы. Это первые произведения истинно революционной музыки, дух времени живет в них с той силой и чистотой, какими наделяет великие события великая и одинокая душа, воспринимающая впечатления бытия в их подлинном масштабе, не искаженном мелочами повседневной жизни. Облик Бетховена выступает в них озаренный отблесками этих легендарных походов. Бетховен отражает их, быть может даже помимо воли, во всех своих произведениях того времени: в увертюре «Кориолан» (1807 г.), где бушуют бури; в Четвертом квартете, ор. 18, первая часть которого столь родственна увертюре; в «Апассионате», ор. 57 (1804 г.), о которой Бисмарк говорил: «Если бы я почаще ее слушал, я был бы храбрецом из храбрецов»;[31] в партитуре «Эгмонта» и даже в фортепианных концертах, в концерте ми-бемоль, ор. 73 (1809 г.), где сама виртуозность становится героической, где слышится мерная поступь войск. И в этом нет ничего удивительного. В ту пору, когда Бетховен писал свой «Похоронный марш на смерть героя» (в сонате, ор. 26), он, конечно, не знал, что наиболее достойный его гимнов герой, больше, чем Бонапарт, приближающийся к идеальному образу «Героической симфонии», а именно Гош, только что погиб на берегу Рейна, где и по сю пору на вершине небольшого холма меж Кобленцом и Бонном возвышается надгробный памятник ему; как бы то ни было, в самой Вене Бетховену дважды довелось увидеть победоносную Революцию. На первом представлении «Фиделио», в ноябре 1805 г., присутствуют французские офицеры. И не кто иной, как генерал Гюлен, тот, что брал Бастилию, живет у Лобковица, друга и покровителя Бетховена, которому посвящены и «Героическая симфония» и симфония до-минор. А 10 мая 1809 г. Наполеон располагается на ночь в Шёнбрунне.[32] И вскоре Бетховен начинает ненавидеть французских завоевателей. Но это не помешало ему остро ощутить лихорадочную атмосферу наполеоновской эпопеи, и только вникнув в чувства Бетховена, можно по-настоящему понять его музыку, созданную в годы походов и побед императорских армий.