Хорхе Луис Борхес Порука
Предисловие
Вряд ли кто удивится, не найдя в книге человека, перевалившего за восемьдесят, первой среди стихий — огня. Царица на пороге смерти уподобляет себя воздуху и огню, я чаще всего чувствую себя прахом, бессильным прахом. И все-таки продолжаю писать. А что мне еще остается кроме этой — в конце концов, счастливой — судьбы? Радость пишущего и достоинства (или огрехи) написанного — вещи разные. Любой из человеческих трудов, по мнению Карлейля, немногого стоит — кроме самого, труда.
Никакой эстетической программы у меня нет. Произведение само диктует автору нужную форму: стих или прозу, манеру барочную или простую. Теория может оказаться замечательным подспорьем (вспомним Уитмена), а может породить чудовищ или попросту музейные экспонаты. Опять-таки вспомним внутренний монолог у Джойса или, в общем и целом, непереносимого "Полифема".
С годами убеждаешься, что красота (и счастье) вовсе не диковины. Дня не проходит, чтобы мы — пусть на миг — не побывали в раю. Любому, даже самому серому, поэту рано или поздно удается лучшая в мировой литературе строка (равно как и множество худших). Красота — не привилегия великих одиночек.
Вряд ли среди сорока стихотворений этой книги не таится хотя бы единственная строка, достойная пройти с тобой до последней минуты.
В книге много снов. Они — не прихоть и не выдумка, а невольные дары ночей или, точнее, зорь. Если я что и прибавил, то разве одну-другую деталь, как этого требует, начиная с Дефо, наше время.
Диктую эти слова на одной из моих родин — в Женеве.
9 января 1985 г
Христос на кресте
Киото, 1984
Реликвии
Словно реки
Закат
Абрамовиц
Нынче вечером, на холме Святого Петра, почти у самой вершины, бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда невероятней жизни, а стало быть, душа живет и после распада тела. Говоря иначе, Мария Кодама, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроем, как казалось с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье руки, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю, улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что никто на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою — сонмы тех, кто почил с отцами своими, как сказано в твоем Писании. Вместе с тобой были сонмы теней, пивших из ямы перед Улиссом, и сам Улисс, и все, кто ушел до или после него либо грезил об ушедших. Здесь были все — и мои предки, и Гераклит, и Йорик. Как же могут умереть женщина, мужчина или ребенок, если в каждом из них — столько весен и листьев, столько книг и птиц, столько рассветов и закатов?
Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим, чувствуя, как по щекам скатываются слезы, и понимая, что на земле нет ничего, обреченного смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не произнося ни слова, ты, Абрамович, открыл мне, что в смерть подобает вступать как в праздник.
Фрагменты глиняной таблички, обнаруженной и прочитанной Эдмундом Бишопом
…Час без единой тени. С вершины дня Бог Мелькарт правит морем Карфагена. Ганнибал — меч Мелькарта.
Три фанеги золотых колец — украшения шести тысяч римлян, павших в Апулии, — стоят у причала.
Когда гроздья нальются осенью, я продиктую последний стих.
Да будет славен Баал, Бог многих небес, да славится Тиннит, лик Баала, они принесли Карфагену победу и даровали мне наследие предков — неисчерпаемый пунический язык, который станет языком всего мира и чьи буквы оберегают от зла.
Я не погиб в бою, как мои сыновья, возглавлявшие бой; мне не дано предать их земле, но долгими ночами я ковал песнь о двух войнах и самозабвении битвы.
Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?
Мрамор Рима дрожит; он слышал поступь наших боевых слонов.
После нарушенных договоров и лживых слов мы перешли на язык меча.
Меч теперь твой, римлянин: он — у тебя в груди.
Я пел пурпур Тира, матери городов. Пел труды открывших азбуку и бороздивших моря. Пел костер прославленной царицы. Пел весла, и мачты, и многотрудные бури…