Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу.
10 декабря. <...> Прочел чеховских сестер. Не произвели того впечатления, какого ждал. Что это такое? Или я изменился, или он! Ведь год тому назад прочтешь чеховский рассказ — и неделю ходишь, как помешанный,— такая сила, простота, правда... А нынче мне показалось, что Чехов потерял свою объективность,— что из-под сестер выглядывает его рука, видна надуманность, рассчитанность (расчетливость?). Все эти настроения, кажется, получены у Чехова не интуитивным путем,— а теоретически; впрочем, черт меня знает, может, у меня, indeed[ 1 ], уж такая бесталанность наступила, что «мечты поэзии, создания искусства восторгом сладостным уж не шевелят больше моего ума». <...>
Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ.) <...>
1902
8-го января... Умираю от лени. Ни за что взяться не могу. Обыкновенно распространено мнение, что 60-е годы были что ни на есть народнические по направлению своему. Теперь это мнение особенно часто повторялось всуе, по причине 40 годовщины со дня смерти (старшего шестидесятника) Добролюбова. Мне кажется, именно такими чертами, как у меня, и характеризуются 60-е годы. Тогда вообще не было какой-ниб. отдельной частной идеи, подчинившей себе все остальные,— тогда была одна общая — свобода личности. Человека не нужно наказывать, не нужно звать еврея жидом, не нужно смотреть на мужика, как на «быдло» — все это были вещи одного порядка,— и до «системы» народничества тут было далеко. И наконец, у тогдашних учителей — у Добр, и Черныш, вовсе не было таких уж особенных исключительных симпатий к народу, они, что довольно ярко подчеркивает г. Подарский в 12 кн. «Русского Богатства»1,— не боялись называть иногда народ «тупоумным», «невежественным», «косным», даже—horrible dictu[ 2 ] — парламент они признавали вредным и т. д. Их рационализм — как верно замечает г. Подарский, не позволил им выдвинуть на передний план устроительства истории народные инстинкты.
14 января. <...> Книга Шестова «Добро в учении графа Толстого и Ницше» — плоха. Видно, что автор очень умный и чуткий человек, а написал такую глупую книгу. Мне кажется, это обстоятельство положительно фатально, если за писание публицистических статей возьмется человек, склонный к художественному восприятию. Он сам для себя схватил истину интуитивным путем, а нам должен внушать ее логическим.
Эти линии и сочетания умственного процесса для таких людей — сущая невозможность. Им красок, пятен подавай, а все эти «потому что»,— которыми они должны оправдываться перед публикой, для них совершенно излишние, они им только мешают.
Вот и получается такая штука: Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие в душе вещи, которых он публике не покажет. Это видно из того, что, из того что — и вот здесь г. Шестов, что называется: стоп машина и ни с места... Для Ницше — добро — есть Бог и для Толстого то же самое, а доказательства — какие-то рискованные. <...>
Шестов ясно чует, что Л. Толстой делает все для своего я, что ему в сущности наплевать на публику. Он всегда искал путей для себя. Но это вытекает из таких мелочей, что почти невозможно оправдать это. И получаются категорические заявления, вроде: у Толстого живет уверенность: «я — очень великий человек; остальные — пешки. Быть великим — самое главное, самое лучшее, что бывает в жизни. И это лучшее у меня есть, а у других нет. Главное — у других нет». Из-за этого сознания, по мнению Шестова, Достоевский душил своего Раскольникова, а гр. Толстой был так беспощаден ко всей интеллигенции.
Мне кажется, мысль его такова. Тому и другому нужна была точка опоры в их деятельности. Нужно было во что бы там ни стало оправдать нравственно деяния, будь они даже бесцельны. Поставить «правило» выше жизни. Пусть Раскольников убил ничтожную, ненужную старуху. Пусть он даже принес всем пользу своим убийством,— это все ерунда. Нравственность такая штука, что ее утилитарными соображениями не пригвоздишь. Самое важное — это для него, для его души — там что делаться будет. Толстой, благодаря ляпинской нищете — закричал, что так нельзя. Но для него ляпинцы были спасение. При ляпинцах ему стало весело и спокойно, и он, восхвалявший до тех пор левинское, мещанское настроение среднего человека, идущего в ногу с толпой, он, так уничтожающий всех других персонажей Анны Карениной, только потому, что они говорят: добро — это Бог, добро для добра, а не для жизни — теперь обрушивается на противоположное мнение, потому, что он решил это для себя... Себе. Он единый интересующий его человек. Вот что хотел сказать Шестов.
И мнения и страдания этого человека — принимаются им ближе всего к сердцу.
У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди.
2 декабря 1902. <...> Думаю о докладе про индивидуализм, о рассказе к праздникам и о статейке про Бунина. Успею ли? Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресение уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова — повторить сегодня же, но дальше пo-англ, не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя к черту. Потом будет поздно. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часу понапрасну. Надо же — ей Богу — хоть один месяц в жизни провести талантливо, а то теперь я «развлекаюсь словно крадучись и работаю в промежутках». <...>
Странная штука — репортер! Каждый день, встав с постели, бросается он в тухлую гладь жизни, выхватывает из нее все необычное, все уродливое, все кричащее, все, что так или иначе нарушило комфортабельную жизнь окружающих, выхватывает, тащит с собою в газету — и потом эта самая газета — это собрание всех чудес и необычайностей дня,— со всеми войнами, пожарами, убийствами,— делается необходимой принадлежностью комфорта нашего обывателя — как прирученный волк в железной клетке, как бурное море, оцепленное изящными сваями.
11 декабря. Среда. Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка:
«В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад «К вопросу об индивидуализме».
Что-то будет!
12 декабря. Вчера А. М. Федоров преподнес мне книжку своих стихов. Читал в библиотеке — прелесть.
Что я буду возражать оппонентам? Вот разве так: В своем докладе я стремился примирить идеализм с утилитарной точкой зрения. Я хотел угодить и общественникам и индивидуалистам, и реалистам и мистикам — а в результате не угодил, конечно, ни тем, ни другим. <...>
Эпиграфом к стихам Федорова: Душой во всем ловлю намеки. Есть такие книги, которые будто созданы для того, чтобы писать на их обложке: дорогой кузине Оле от кузена Коли на вечную память... Я, по крайней мере, ни одной книжки Надсона не видел без такой надписи. П. Я. и Апухтин — тоже способствуют укреплению платонических отношений между кузенами. У Апухтина есть «разбитая ваза», и у П. Я. есть «разбитая ваза». А какой же кузен не декламатор, и где видали вы кузину, которая не собиралась бы в консерваторию!
Прочтя книжку стихотворений г. Федорова, я убедился, что ей не суждено покровительствовать матримониальным видам кузенов — в ней нет ни единой «разбитой вазы» — в ней есть «степь, тройка, бубенчик, заря и дорога и слева и справа ковыль», в ней «море лишь да небо, да чайки белые, да лень»... И ежели бы Коля стал читать такие вещи Оле — ничего бы из этого не вышло... Но неужто же на свете нет других людей, кроме кузенов! Не для них же пишет поэт.
1903
Лондон, 18е июля 1903
ПУСТЫНИНУ
Ваши мненья слишком грубы,
Представленья — слишком слабы.
Если б здесь коптели трубы,
Мы б чернели как арабы.
Здесь не плавают микробы,
Словно в Черном море рыбы.
Если б так — то наши гробы
Видеть вы теперь могли бы.
ЕМУ ЖЕ:
Мой друг, не ждите
Прежней прыти
От музы пламенной моей.
Поймите:
Лондонское Сити
Весь дар похитило у ней.
18 июля 1903 г. Лондон. Маша — моя жена. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя — и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне — а на самом деле — совсем от меня в стороне. Страшно... Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудашная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя — совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью — но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил — и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня чýдная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею — но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому житейскому единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.