— Оттого и нагрянул, оттого и подтолкнули его, что начали мы из ямы Кронидовой выползать. Плесков с Островом назад отобрали, к Угрени присматриваться стали… Тут-то он и подоспел, Ивашка… Да и Ейский с Богдановым-Сошкой воду мутили, а Симеон Кронидович, царствие небесное, добер был…
— Царствие небесное, — эхом откликнулся князь. — Сказал уже, боярин, не мне тебя судить. Хотел ты доброго, а лучше б сталось, не тронь ты государя, хуже ли, того нам знать не дадено.
— О том мы еще потолкуем. — Говорить, так до конца. Если Степан Никитич грехи отпустит, никакой поп не нужен. — Не все я еще рассказал. Стерпел бы я и казнь твою, и полки порубленные, коли б не Сенька мой. За него я грех на душу взял, за кровь свою, не за други своя…
— За Арсения?! — воевода сжал кубок, словно сабельную рукоять. — Неужто и его… на Великой неделе? Какую ж ему вину приторочили?
— Не в вине дело… Сенька отбить тебя задумал, как на казнь повезут, да к желынским полкам отвезти. Сам понимаешь, куда ни кинь — везде клин. Кабы не вышло, сидеть бы нам всем на кольях, а кабы вышло?! Полк на полк бы пошел, брат на брата?
— Я б не дал, — раненым зубром взревел Алдасьев. — Не дал бы!
— Ты сейчас не дай, — неожиданно спокойно произнес Денис Феодорович. — Сенькина затея — дело прошлое, а нам сегодня жить. И враги наши за те девять лет не сгинули.
— Не сгинули, — лесным эхом повторил Степан Никитич, — и не сгинут… Прости, Денис Феодорович, прогоню я тебя. Подумать надо… Завтра отвечу.
2. Князь
Когда ушел думный боярин, солнце стояло высоко над поблекшими от жары березами, теперь же сквозь черные ветви просвечивал ржавый, не к добру, месяц. Спустилась ночь, а воевода и не заметил — как пришел со двора, проводив гостя, как рыкнул на челядь, чтоб и носа не казала, так и рухнул на лавку.
Не в первый раз приходили к князю со словами, от которых в голове мутилось, но в первый раз не знал он, что отвечать. Просто сказать на молоко, что оно бело, а на сажу, что черна, а что про зеркало скажешь? Каково оно? А про булат? Денис Феодорович про совесть помянул, дескать, не все ее вперед тела ставят, как ты, друг дорогой… Полно, да так ли? Совесть что одежа, на лавке сидючи не измараешь, а в бою или в походе много ль от парчи да бархата остается? Богунов одежд своих не жалел, где кланялся, где лгал, где молчал, а сколько людей да городов уберег? А ты, княже? По осени шестой десяток разменяешь, а чем славен? Татар да ляхов лупил, немцам прыти поубавил, так то просто. Впереди — враг, позади — своя земля да свои полки, либо ты одолеешь, либо тебя. Третьего не дано, да только третье сие нас и давит. Кого во сне, кого в радости, кого — в печали…
Воевода поднялся, повел плечищами. На коня б сейчас и вон из Володимира! Ветер в лицо да стук копыт и не от такого лечат, только слуги не отпустят, сзади увяжутся, и еще жара, что даже ночью не спадает. Жара и дым, словно сама земля горит, а первые искры уж не в твоей ли горнице двадцать с лишним лет тому полетели?
Смотрит с образов Спас Ярое Око, тоже ждет ответа. Под таким взглядом не слукавишь, не с того ли Лжеиоанн сжег хоругвь чудотворную да образа, с нее списанные? И не с того ль заполыхал тот костер на Червонной площади, что Алдасьев-Серебряный в обиды ударился да от столицы отъехал? Сидел в своем углу, как бирюк, да выл по семье да по молодости сгинувшей, а полки на Самозванца иные повели? И ведь, поди, никто вины твоей не помнит. Ни горбач Митин, ни Богунов, ни ратники с ополченцами, что за тобой, как в старые времена, пошли. Только ты и знаешь, что была измена. Не та, про которую Заврега наплел, иная. Забыл ты про Русь, княже, когда беды по колено было, а теперь озеро натекло.
Ржавый месяц за окном поднялся выше, но не побелел. Тихо, не скрипнув, отворилась дверь, вошел в горницу кто-то высокий, в дорожном платье. Князь Михайло Забецкой! Друг сердечный да лучший воевода земли русской… Бывший друг и бывший воевода. Ни единого седого волоса в русых кудрях, ни единой морщины на красивом лице, только шрам от сабельного удара рассек левую щеку — память о взятии Хазари.
— Здрав буди, Степане, — поклонился гость, — давненько не видел я тебя.
— И ты будь здоров, Михайло, — пробормотал Степан Никитич. — И впрямь давненько не видались. Я — старик уже, а ты все молодешенек, словно вчера от стен хазарьских.
— Невместно мне стареть. — Забецкой, не крестясь, сел у стола. — Налей мальвазии, княже. Выпьем тебе во здравие, мне — за упокой.
— Так ты умер? — отчего-то это известие не вызвало ни страха, ни удивления. — Не знал, прости…
— Коротка у тебя память, княже. Ты и убил меня в дому своем. Я, как письмо подметное получил, что зарежут меня по приказу государеву, к немцам уйти решился да проститься зашел. Ужель запамятовал?
Степан Никитич молча покачал головой. Он помнил ту ночь до последнего слова. Князь Михайло, хмурясь, пил чашу за чашей и не хмелел. Вспоминал то как они по младости с Кронидом Васильевичем в одних рубашках от убийц бежали, то Хазарьский поход, то наровскую победу. Не было у Кронида Васильевича друга ближе да воеводы лучше, чем Михайло Андреич…
— Помню, как ты пришел, — выдавил из себя Алдасьев, наполняя кубки, — и о чем говорил, помню, и как на коня садился. Нет на мне твоей крови, князь, это ты в нашей крови купался, новым хозяевам угождал.
— Ничего-то ты не понял, Степане, — жутковато усмехнулся Забецкой, — ни тогда, ни теперь… Не хотел я бежать, душа не хотела. Головой решился, не сердцем. Не со страху — с обиды. Отплатить хотел Крониду, а совесть не пускала, вот и пришел к тебе. Думал, отговоришь али убьешь на худой конец, а ты отпустил, ровно в прорубь кинул. Вошел к тебе живым, вышел — мертвым… Хуже, упырем. С того и кровь пил, да не сыскалось мне кола по сию пору, с того и старости мне нет. Так и вою, ровно волк, как ветер с востока поднимется. Худо мне, Степане, ох как худо…
— Вижу, что худо, — жестко сказал Алдасьев, — только не перед тобой моя вина, а перед теми, кого заместо тебя схватили. Не верил Кронид Васильевич поклепам, пока ты к супостату не перекинулся. Убить хотел тебя, то правда, только не за крамолу… Видел он, что у царевича твое пятно родимое, а потом шепнули ему про тебя да про государыню…
— Много грехов на мне, Степане, — перебил Забецкой, — вовек не отмолюсь, но все они поздние. Чист я был до измены. Было б чем поклясться, поклялся, а что до пятна родимого, то мы с Кронидом одного деда внуки.
— Так государю Ейский и сказал да о победах твоих напомнил. Дескать, всем ты, княже, взял. И девки тебя любят, и люди воинские, и народишко подлый. Захотел бы венца, носил бы уже. Государь и запомнил, только не знаю я, Михайло, что прежде случилось — ты ли сбежал, государь ли избыть тебя решился. И никто теперь не скажет, разве что на том свете ключарю Пресветлому.
— Ладно, Степане, — махнул рукой Забецкой, — дело прошлое. Не за тем пришел… Меня добил, Русь не добивай. За нее, родимую, пью…
— За нее, — повторил Степан Никитич, поднимая кубок. Присутствие Забецкого не пугало и не удивляло. Михайло должен был прийти и пришел. Сколько волка ни корми, а он в лес глядит… Сколько ни засыпали Михайлу Андреевича немецким золотом, тот на Болотову гору косился. — Много ты говорил, княже, что ж о том, как стравил свеев с ляхами да с границ наших увел, не сказал? Что о том, как Млавенец ляшский ливонцам заместо Плескова скормил, молчишь?
— Того и молчу, что, в ключевой воде замаравшись, в болотине не отмыться. Ну, прощай, Степане. Не провожай, не знаешь ты дорог моих нынешних, не про таких, как ты, они торены.
Пустая горница да споловиненный кубок. То ли было, то ли привиделось…
— Опять полуночничаешь, горюшко мое горькое?
Аннушка! Жива… Вскочить бы, броситься к ногам, собакой ткнуться в подол да не сдвинуться с места, только и сил, что глядеть, боясь сморгнуть, чтоб не растаяла, не рассыпалась серым прахом. Заживо ж сожгли с детьми да слугами. Заживо! А ведь мог спасти, если б гордыню смирил. Знал ведь, что придут, упредили люди добрые. Во всем Богунов признался, одно позабыл. Молодицу у колодца, что детей спасать велела да кольцо с яхонтом показала. Памятное кольцо, государем дареное, государя и убившее. Не снимал его Денис Феодорович, ровно сросся с ним, а тут не пожалел!
— Да что с тобой, Степушка? — засуетилась Анна. — Молчишь, глядишь зверем, ровно и не ты жив, а я…
— Это я тебя загубил, — глухо произнес князь. — Гордыня моя. Дескать, невместно мне по следам Михайлы тащиться. Лучше свой государь за правду казнит, чем иноземный за кривду в шелка оденет. О себе думал, о тебе забыл.
— А ты всегда забывал, — улыбнулась молодыми губами княгиня, — не для себя жил — для Володимира. А теперь для всей Руси поживи, поздно тебе о винах думать да о сгоревшей траве плакать. Не меня жалей — тех, кто сейчас боится да плачет.