Вчера мы долго разговаривали с ним. Он англичанин и поэтому чудной, как все англичане. В Америку перебрался не так давно по приглашению университетской кафедры и о своем прошлом распространяться не любит.
– Знаете, – говорит он мне, – почему так много народу устремляется во все эти опасные места? Кто бабочек ловит, кто аборигенов наблюдает? И мы с вами здесь? Почему?
– Не знаю, – сказал я. – Но здесь как-то странно… Как будто теряешь себя самого.
– Вот-вот! – Он машет сигарой, дым которой почти и не мешает этим проклятым москитам. – Ведь здесь мы не помним себя. Ни прошлого, ни настоящего. Здесь космос.
– Ну это же как на войне.
– Э нет! – И наклонил голову так низко, что я увидел кусок его красной пупырчатой шеи. – На войне боятся смерти, и собственная жизнь приобретает над тобой очень сильную власть. А здесь ты о смерти не помнишь совсем. Хотя ее сколько вокруг! Вы смотрите!
Смерти здесь и впрямь очень много. Пока мы говорили, крокодил прямо на глазах втащил в реку дикую козу и сожрал ее, почти не отплывая от берега, и вода сразу буро окрасилась кровью. Целые селения то и дело вымирают от какой-нибудь болезни, занесенной сюда белыми. У нас нет иммунитета от их лихорадок, а они запросто сгорают от нашего гриппа или детской ветрянки. Дети умирают сотнями, и существуют отдельные детские погребения. Они не сжигают детей, как взрослых, а хоронят, потому что считается, что детская плоть полезна для почвы.
Я сказал Гумбольдту, что среди низкорослых и некрасивых индейских женщин я пару раз заметил светлокожих, почти совсем белых, со светлыми волосами и светлыми глазами. В ответ на это он заржал своим чисто английским лошадиным смехом:
– А знаете, сколько приезжих, вроде нас с вами, домой не вернулись? Вы не смотрите, что местные бабы жилистые да чернявые. Они такое знают, что нашим красоткам не снилось!
– Что?
– Вы сами спросите. А слышали про аяваску?
– Ни разу не слышал.
– Попробовать не испугаетесь?
– Я мало чего пугаюсь.
Я не соврал, потому что здесь, в этих джунглях, у меня ни разу не было моих обычных приступов. Я почти не думаю ни о прошлом, ни о настоящем. Об Эвелин и Джонни я помню, но как-то странно: я вроде бы и люблю их, особенно Джонни, но нисколько не беспокоюсь, как они там, и чувствую, что между их жизнью и моей течет тоже как будто река, не меньше Амазонки.
Август, 17. Из нашей экспедиции только четверо, включая меня и Гумбольдта, решили принять участие в аяваске. Все это произошло вчера вечером. Тропики оплетены лианами, на здешнем языке «аяваской». Некоторые стебли достигают толщины огромной мужской руки, некоторые – совсем молоденькие и тонкие. Больше четырех тысяч лет назад местные аборигены научились смешивать внутренность этих стеблей с листьями чакруны, мелкого и повсюду растущего здесь кустарника, и пить получившийся отвар, с помощью которого они постигали тайну жизни и смерти. Гумбольдт именно так и сказал: жизни и смерти. Еще он сказал, что их души во время аяваски отделялись от тела.
– В листьях чакруны, – объяснил он, – содержится то же самое химическое соединение, которое присутствует в мозгу человека и входит в состав каждого животного и каждого растения. В чакруне этого соединения очень много, но если вы сделаете просто отвар из листьев чакруны и выпьете его, действия не будет никакого, потому что внутри нас работает особый фермент, который блокирует действие ДМТ. Чтобы помешать этой блокировке, нужна аяваска.
– Вот эти лианы? – спросил я.
– Да, эти лианы. Они еще называются «лианами смерти» или «лианами духа».
Мне стало не по себе, и Гумбольдт заметил это.
– Если вы боитесь, лучше не пробуйте, потому что после одного опыта вы будете на все смотреть по-другому. Не все с этим справляются.
– Но вы же вот справились, – сказал я.
Глаза у него налились кровью.
– Кто это вам сказал, что я справился?
Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.
– Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.
Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?
Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.
Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.
Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.