— Ну что ты беснуешься? Что ты изводишь нас и себя? — Александр Кузьмич взорвался. — Неужели даже в такой день мы не заслужили от тебя благодарности? Что с тобой случилось? Откуда и тебе столько жестокости? И, главное, к кому? К самым близким тебе людям!
— Ты очень изменился, Петруша, — сказала Алена Леонидовна.
— А это не вам судить. Я не наш любовник, — Саныч по-прежнему смотрел только на отца.
— Оскорблять Алену я тебе не позволю, — Александр Кузьмич покраснел. — Щенок, мальчишка неблагодарный. Извинись сию же минуту!
— Саша, оставь, не надо. — Алена Леонидовна встала с кресла и, зябко кутаясь в шелковый пеньюар, заскользила в спальню люкса. — Мне не надо от него никаких извинений.
— Ты слышал, что я сказал? — Александр Кузьмич повысил голос. — Или ты сейчас же попросишь прощения, или же…
— Ну, что или? — Саныч подошел к отцу вплотную — тот доходил ему до плеча. — Или что будет с тобой и со мной?
Александр Кузьмич тяжело дышал, молчал.
— С Новым годом, дорогая матушка. — Саныч покинул отцовский номер, громко хлопнув дверью.
Звякнули хрустальные подвески гостиничной люстры. Александр Кузьмич опустился на диван. Он массировал ладонью грудь с левой стороны.
* * *Сердце — умирающий барабанщик. Сердце стучало, светофоры мигали. Алексею Ждановичу было тошно, а джип все ехал, мчался вперед — Синий мост, Гороховая улица, Невский проспект. Светофоры мигали — красный, желтый, зеленый.
Рядом со Ждановичем на заднем сиденье были девушки, Варвара и Лиля. Лиля достала из кармана меховой куртки-парки бумажный платок:
— У тебя из носа кровь течет. На, возьми.
Жданович скомкал платок. Девушки, девушки Варвара и Лиля… Они были существами иного мира. Витька Долгушин и он, Жданович, были намного старше их. Но в принципе это ничего не меняло, не убавляло и не прибавляло.
— Выискался еще Дон Кихот, — хмыкнул Долгушин — он сидел за рулем джипа. И резко прибавил газа.
Светофоры вспыхивали, гасли, разрешая, запрещая. Джип остановился на перекрестке. У автобусной остановки почти вровень с машиной громоздился огромный снежный сугроб — где-то впереди урчала снегоуборочная машина. За сугробом в желтом мертвенном свете фонарей Жданович увидел темную фигуру. Он сразу узнал его. Он уже видел его не раз. Сердце ударило барабанными палочками в грудную клетку и замерло в испуге.
Из вьюжной ночи, замешанной на желтках фонарей, на Ждановича смотрел он — темное лицо, прекрасное и страшное, исполненное ожидания и превосходства. За спиной у него — и это было несомненно, — как у ночной птицы, были сложены крылья из длинных, шелковых, угольных перьев. Крылья эти не знали усталости. Они могли унести их обладателя и его парализованную ужасом жертву далеко — за облака. Жданович хрипло застонал и подался вперед. Сердце в груди налилось тупой ноющей тяжестью.
Тот, ночной, молчаливый, прекрасный, смотрел на него, ждал. Тяжесть в груди прорвалась острой болью. Жданович начал сползать с сиденья на пол. Он слышал, как закричали Варвара и Лиля, как хлопнула дверь джипа. Потом в глазах стало темно. Но и сквозь темноту он чувствовал его взгляд. Знал: он улыбается, прекрасный, вечный. И ждет.
Сильные руки приподняли, удерживая здесь, на заднем сиденье джипа, — Жданович ощутил вкус нитроглицерина во рту. Боль в груди стихала, откатывала волной.
— Леха, ты как? В порядке? Сейчас в больницу поедем, потерпи немного. Сейчас, ты только держись, — к Ждановичу склонился Виктор Долгушин.
— Витька.., а где.., он?
— Кто он? — удивленно спросил Долгушин. — Мы на Суворовском стоим.
— Он… Да вот же он! — Жданович снова увидел его в свете фонарей.
— Кто? О ком ты говоришь?
— Князь… Ангел, блин, черный ангел. Он тут, прямо за твоей спиной!
— Да это рекламный щит, ты что? — Долгушин обернулся через плечо. — Щит рекламный возле остановки. Написано: «Мужской аромат Йоджи Ямамото», и пацан какой-то намалеван. Эх, Леха, даешь ты… Сейчас в больницу поедем. У тебя сердце ни к черту, дурак.
В груди отпустило. В глазах прояснилось. За сугробом, где урчала снегоуборочная машина, действительно стойко сопротивлялся вьюге темно-синий рекламный шит «Йоджи Ямамото» — новый мужской парфюм. Но глаза прекрасного, как темный ангел, рекламиста были точно его глазами. Жданович отвернулся. Он хотел жить. Хотел в больницу под капельницу. Он боялся самого себя этой ночью. Эти глаза, что являлись ему теперь так часто, могли наделать непоправимой беды.
* * *— И все же весь этот парадиз действует на меня как-то чудно, — изрек Вадик Кравченко, когда желтое такси мчало их по Адмиралтейской набережной. — Грустно как-то, не по кайфу, хотя и очень красиво.
— Там на той стороне университет? — спросила Катя таксиста.
— Кунсткамера, — за таксиста ответил Мещерский. — Помню, еще в пятом классе повезли нас в Ленинград на экскурсию. Куда только не водили нас, а вот Кунсткамеру учителя посещать запретили строго-настрого. Но мы с пацанами все равно рванули туда, просочились. Я там чуть в обморок не грохнулся, когда двухголового теленка увидел и этих заспиртованных уродцев в банках.
Катя оглянулась — в этом городе в первый день Нового года может случиться все, что угодно: например, призрак поэта постучит в двери вашего номера или Медный всадник неуклюже прогарцует мимо вас по встречной полосе.
— Что за радость была Петру собирать эту коллекцию уродов? — спросила она.
— Модно было. Необычно, эпатажно, ужасно, устрашающе, — Мещерский пожал плечами. — Уродство — вещь редкая. Красота встречается чаще, а уродство часто уникально, поэтому и вызывает к себе нездоровое любопытство. А некоторых просто завораживает. Но таких мало. Они сами по себе уникумы.
В Петергофе было градусов на пять холоднее. Вьюжило, с Финского залива дул ветер. Они никогда бы не попали на территорию парка в такой поздний час, если бы не приятели Мещерского из числа сотрудников музея. Хмельные по поводу Нового года и длинных праздников, приятели не спали уже вторую ночь. Все как-то быстро перезнакомились и породнились. Пили шампанское — за удачу в новом году, за дружбу, за любовь, увязали в снегу, барахтались в сугробах. В темноте при зажженных карманных фонарях и бенгальских огнях путешествовали по парку.
Па расчищенной от снега площадке у Монплезира смотрели на залив, на темную громаду Большого дворца.
— О чем ты думаешь? — спросила Катя Кравченко. Она заметила: после происшествия в баре был он немногословен.
— Так, вот думаю, сколько, оказывается, времени утекло. — Он повернулся, загораживая Катю от ветра.
— С каких же это пор? — Катя прижалась к нему.
— Ну так, вообще. Жданович.., я его записи, по-моему, класса с восьмого крутил. И «Крейсер» долгушинский… Сколько с их песнями связано воспоминаний.
— Например, самая первая и жизни сигарета, да? Бычок?
— Ну, это «скорпы», «Скорпионс», — Кравченко обнял Катю. — Какой вот только это класс был, пятый, шестой? Потом мопед, потом мотоцикл мне отец подарил. Я тут же седло раскурочил, приподнял. Под байкера косил, конечно, страшно. Это Оззи Осборн и опять «скорпы»… «Алиса», Кинчев.
— А первая девочка? — спросила Катя.
— Это «Наутилус». «Казанова, Казанова, ты моя женщина. Я твой мужчина», — спел Кравченко басом. — Класс этак девятый.
— Не ври безбожно.
— Я вру? Ладно, Казанова и попозже мог быть.
— Приятно все это вспоминать?
— Щекотно. И грустно как-то. Посмотрел я на них сегодня — на Ждановича, на Долгушина и… Вот ведь были люди. Кумиры. Мои, личные, не чьи-нибудь.
— Разве они умерли? — спросила Катя. — Они живы.
— О чем разговор? — Мещерский подкрался к ним с открытой бутылкой шампанского. Пластиковый стаканчик у него был только один (остальные затерялись в сугробе). — Это для Кати. Катюша, за тебя! За то, что освещаешь мне.., нам, конечно же, нам.., это вот все, — он повел рукой. — Вообще вы для меня — Катя, Вадик.., все, понимаете? Пустота была бы кругом — холод, запустение без вас. Без тебя, Катюша. Я вообще давно собирался это вам обоим сказать, но…
— Эх, Серега, — Кравченко хлопнул его по плечу. — Жизнь — хорошая штука. Ну, признайся, хорошая, а?
— Ага, — Мещерский кивнул, преданно глядя на Катю. Поскользнулся и, если бы та его не удержала, шлепнулся бы от полноты чувств и шампанского в сугроб.
Ветер с залива дул все сильнее, но, разогретые шампанским, они уже не замечали холода. На Петергоф опустилась ночь.
В старом петровском парке было темно и снежно. Темен был Монплезир, темен Большой дворец и дворец Марли. За дворцом Марли узкая тропка, протоптанная среди сугробов, вела к берегу залива и дальше, дальше за ограду парка. Все это напоминало декорации к какой-то таинственной ночной пьесе.
У самого берега вода, как стеклом, была подернута льдом. И там, на льду, что-то темнело. Что-то непонятное, бесформенное, уродливое.