Игорь Гергенрёдер Страсти по Матфею
Сидеть, облокотясь на кухонный подоконник, в то время как приглушённое радио сообщает о визите Леонида Ильича Брежнева в Гавану, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой, на голубиный клюв и сверкающий камешек глаза — на птицу, по-щенячьи забившуюся под отопительную батарею; сидеть двадцать, тридцать минут — радио передаёт программу телепередач на вечер: повторный показ “Семнадцати мгновений весны”... Повернуть голову вправо, к обледеневшему окну, чтобы скользнуть взглядом по тесному дворику с грудами грязного снега, и опять — поблескивающий из-под батареи глаз голубя, неподвижная птичья головка... более бестолкового времяпрепровождения не придумать.
Когда у тебя отдел в Академии наук.
И в свои сорок шесть ты здоров и подтянут.
И у тебя девятиклассник-сын, красивый, умный, неясный, с кругом загадочных знакомств, среди которых — влиятельнейший деятель в сфере спорта... стоп, ты ничего не хочешь знать! (отлично зная).
У тебя жена, гарантированная (так уж она создана!) от подобных знаний, что не мешает ей в ином быть неглупой, понимающе снисходительной, жена, при некоторой пресыщенности супружеством, не имеющая ничего против того, чтобы ты свой кофе выпивал с ней.
И машина, которую давно надо бы показать знакомому автослесарю.
И тесть — сколько недель ты не бывал у него? — тесть, без чьего импульса публикация твоей новой работы, пожалуй, задержится на неопределённое время...
Перед тобой список серьёзных (не считая менее серьёзные) дел, но ты безжалостно ломаешь планомерность жизненного процесса, сидя в этой чужой кухне на третьем этаже облезлого, забытого коммунальными службами дома, сидя двадцать, тридцать минут наедине с птицей, пока не щёлкнет замок входной двери и не прозвучит мелодичное:
— Вот и я, милый! За пирожными сегодня такая очередь! Ой, у тебя опять убежал кофе!
Остаётся, поморщившись, констатировать — увы, ты не в силах сказать точно, в который раз в её отсутствие убегает кофе...
— Опять грустненький? Ну, что ты! Ну, не надо. Забудь о них, ладно?.. Пожалуйста.
— Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует.
Для шутки тон несколько резковат. Но она не замечает. Обнимая её, нервно потираясь подбородком о её плечо, опять смотреть на птицу, вдруг затопотавшую в своем углу, на мгновенно воспрянувшего голубя, который, судорожно вытянув шейку, издаёт странно грубые для него звуки — какой-то клёкот. Клёкот ненависти.
Она легко присела перед шкафом.
— Проголодался ты у нас! Проголодался, миленький?..
— Нет-нет.
— Прости... — её жалко-расстроенный взгляд, почти плачущие глаза из-под русой пряди. — Это я не тебе... — и движение головой за плечо — лишь одной ей свойственное движение, которым она отбрасывает со лба прядь: — Коленька у нас голодный, Коля наш проголодался. Скажи: забыли вы про меня, бедного, вот я и воюю!
Быстрые тонкие пальцы крошат хлеб на расстеленную в углу газету; голубь, чуть растопырив крылья, вытягивает шейку, она склоняется над тощей птицей — что можно увидеть в этих оранжевых камушках?.. им её глаза, наверно, представляются сияющими озёрами... Озёра и стеклянные камушки — раздражение, раздражение от гнёта всей этой сумятицы. И пустота. Внутри и вокруг. Хотя она рядом — женщина, кормящая птицу.
Изнуряющая пустота и смех — холодный, язвительный — по поводу убогой кухоньки с голубем в углу...
— Когда они, наконец, оставят тебя в покое!..
Чуть не вздрагивая от раздирающего изнутри смеха, потирая лицо — оно вот-вот искривится в усмешке, — уйти в комнату, спиной чувствуя её моляще-жалостливый взгляд, не оборачиваясь, как бы в задумчивой отрешённости, пройти по скудновато обставленной комнате — вдоль стены громоздится покоробленный тёмного дерева комод с неровно выступающими ящиками, пройти к окну, которое выходит на маленькую церковь с двумя голубыми куполами.
— Я же, Мариночка, говорю — дело не в них, а (хе!) в голубе...
— Господи, как ты умеешь держаться! Какой ты у меня... ироничный! Значит, сильный, я знаю, но не двужильный же... Такое напряжение выносить!.. И постоянно, постоянно...
Четвёртую зиму. Или меньше? Особенно, пожалуй, с начала этой зимы — сейчас февраль, да, с начала этой зимы, когда она принесла замерзающую птицу. А может, и нет... Эта квартира давно заставляет его напрягаться. И когда он, с чашечкой кофе, слушает диски: стереосистема — единственная дорогая вещь здесь. И когда слушает её игру на чиненном-перечиненном пианино — конечно, Бах, Стравинский. И когда тепло постели, казалось бы, должно лишь, усыпляя, баюкать... Всегда, всегда в этом уютном тесном пространстве тревога как бы понукает его бежать. Бежать, задыхаясь.
И, поёживаясь, он водит взглядом по комоду, должно быть, невероятно тяжёлому, взгляд, скользнув чуть выше, упирается в полку с вертикально поставленными пластинками — джаз, романсы, классики. Бах — “Страсти по Матфею”. Он безошибочно узнаёт эту пластинку — третью слева в ряду.
* * *...В магазине “Мелодия” четыре зимы назад. В шестом часу вечера. Несколько покупателей у прилавков. Вкрадчиво постанывающий голос певицы из динамика. Сумерки и поблескивающий обледенелый тротуар за стеклянной дверью.
И лёгкая женская фигурка. И он, моложавый, среднего роста мужчина в ботинках на высоком каблуке — быть повыше никогда не мешает — мужчина, носящий визитные карточки в нагрудном кармане.
— Шурочка, Бах не поступал — “Страсти по Матфею”?
— Нет, Мариночка, пока ещё...
“Страсти по Матфею” — что-то вроде оратории: недавно он о ней слышал, показавшись на дне рождения у доцента Пестерева; старомодный меломан, но, что интересно, не вызывает ироничного отношения молодёжи; лингвист, который всю жизнь прокорпел над суффиксами и в то же время с упоением и основательностью фанатика говорит о симфониях... Наверно, в этом находят нечто наивно-трогательное, во всяком случае, сие вызывает симпатию. Собственно, это-то соображение и завело его сегодня — разумеется, после серьёзных и полусерьёзных дел — в “Мелодию”. Благо, магазин неподалёку от маршрута, которым он обычно ходит по пятницам: с работы к одной знакомой, а затем домой.
Подобрать что-нибудь старинное, редкое, чтобы в воскресенье вечером у ассистента Балакина, человечка довольно серого, но замеченного и оценённого кем надо, на вечере, где большинство гостей заимствуют у тебя манеру говорить, одеваться, жить, — вдруг минуту-две веско и изящно порассуждать о музыке... “Страсти по Матфею” — это как будто бы то, что нужно: достаточно старо, достаточно редко... непонятность, налёт мистики... Матфей... По Матфею...
— Простите, вы мне не подскажете...
— Простите, но я не занимаюсь подсказками.
Мягкий голосок и своевольно выставленный подбородок, чуть тронутый помадой чётко очерченный рот — самый красивый рисунок на этом лице. Лице женщины под тридцать. Несколько скуластом, которое при безобидности глаз чем-то намекает на умение сказать “нет”. “Нет”, которое никогда не превратить в “да”.
— Простите, не понял...
— За подсказки в школе ставят двойки.
— Ах, вот оно что! Ну, разумеется! Разумеется, не “подскажете”, а “скажете”. Право, не ожидал среди любителей музыки встретить столь взыскательное отношение к языку.
Распахнутая куртка, отброшенный за спину капюшон, сумка на плече, русые пряди из-под вязаной шапочки и поворот головы, и нетерпеливый взгляд в сторону прилавка, на котором — пластинки, пластинки; во всём этом — порыв, напоминающий птицу. Птицу, которая должна — попробуй возрази птицелову, чувствующему знакомое пощипывание в каждом нерве, — должна оказаться под сетью.
— “Страсти по Матфею” для меня вопрос жизни. Если можно, не смейтесь, пожалуйста.
Серые глаза сосредоточиваются на нём, он ощущает напряжение, с каким она в него всматривается, он свободно погружается в эти глаза, смотрящие так незащищённо, осваивается в мягком свете их зазеркалья, такого глубокого, и, перебирая рационалистические формулировки, которыми он весь начинён, останавливается на “нацеленности на сострадание”.Он слышит в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как он ценит эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуется отлаженностью своих мимики и слов.
Как бы в пустоту, отрешённо говорит — голос безошибочно избирает соответствующие интонации — говорит об очень больном человеке, перед которым он в неоплатном долгу: о, как мучительно сознавать, что ты бессилен! как нестерпимо видеть последние дни чистой большой души и вдруг почувствовать — с ужасом, с ошеломлением! — что ты, тёртый, поживший мужчина, не представляешь, как жить, когда души этой не станет!.. и уцепиться за мельком обронённое больным упоминание о “Страстях по Матфею” — произведении, в котором экспрессия Баха расширяет до необъятности границы церковной темы, уцепиться за “Страсти” в судорожной попытке выразить то, что испытываешь к больному — принести в подарок пластинку... О, он понимает несовместимость измерений: неоплатный долг, всё то, чем больной был в твоей жизни, и — пластинка. Но хотя бы это, хотя бы так!.. И вот, оказывается, и пластинку он бессилен дать.