Фактически я начал писать с 1945 года в военном училище. Сначала — стихи, подражая Есенину, Блоку, Твардовскому. Потом прозу.
Профессиональным литератором считаю себя с начала пятидесятых годов.
Работаю с девяти часов утра до семи вечера. Перерыв и отдых, включая обед, — с трех часов до пяти. Во время правки рукописи сижу иногда за столом до десяти вечера.
Пишу от руки. Пробовал на машинке — трудно сосредоточиться.
Несколько лет назад аккуратно вел записную книжку. Потом убедился, что почти невозможно вставить готовую фразу из блокнота в повесть или роман. Фраза, может быть, сама по себе хороша, колоритна, броска, но — по необъяснимым законам — разрушает готовую ткань. Все, что брал из записных книжек, потом вычеркивалось. Сейчас в записной книжке набрасываю только сюжет — очень коротко. Думаю, писательский блокнот нужен, но вместе с тем уверен, что память хранит все. Достаточен толчок, настроение — и вспомнилось необходимое.
Раньше пробовал составлять план всей вещи. Когда приступал к работе, план этот во второй же главе нещадно разрушался. Просто становилось скучно писать, герои начинали говорить под суфлера. Для меня очень важна основная мысль вещи, общее течение — без этого не могу сесть за стол. И в течение работы мне важно знать, что будет с героями в конце. Это веха, к которой стремится вся вещь. Более того, движение к завершающей главе, к последней цели создает лейтмотив произведения, энергию стиля. Но при этом авторскую руку протягивать герою не стоит. Если он намечен верно, он «оживает», действует сообразно своему характеру. Характер — краеугольный камень литературы.
Конечно же, перестал учиться у классиков — перестал писать. Уверен в этом еще и потому, что на голом месте быть ничего не может. Писатель учитывает опыт предыдущей литературы и создает свое. Подобное происходит и в науке.
Непревзойденные вещи мировой классики — русской и западной — возбуждают к творчеству. Может быть, это импульс к совершенству.
По-видимому, у опыта нет общей школы, и, хотя своих учеников он учит порознь, то, что я скажу далее, будет, очевидно, не ново.
В моем писательском пути меня мучило и мучает три одинаково главных вопроса: 1) умение создать настроение у читателя; 2) построить сюжет так, чтобы он был скрыт, неощутим внешне, но вместе с тем создавалось бы полное ощущение стремительного движения жизни; 3) найти то слово или сочетание слов, которое точно и зримо передавало бы обстановку, состояние героя, «воздух вещи». Первый и третий вопросы очень тесно сплетены, неотделимы, разница здесь только в некоторых уточнениях.
Не только меня всегда поражало и не перестает поражать гениальное умение Л.Толстого создавать настроение с первой же страницы. Вот начало «Анны Карениной». Утро, Стива Облонский вспоминает сон: какие-то графинчики, они же женщины, — сразу сон этот как бы оттеняет недавнюю ссору с женой, — вошел вчера к ней ночью в спальню веселый после театра, с грушей в руке… Жена уже знала, что он изменил ей. Вы прочитали это, и становится ясным, почему «все смешалось в доме Облонских», вас охватывает ощущение непорядка в доме, семейной ссоры, вы уже занимаете определенную позицию: на чью сторону встать, кому сочувствовать, кого жалеть и т.д.
Или вспомнил начало «Казаков». Зимняя ночь, безлюдная Москва («Все затихло в Москве»), подъезд особняка, из-под затворенной ставни светится огонь — в комнате молодые люди из высшего общества провожают Оленина на Кавказ, — и с первой страницы вас уже окружает этот «воздух прощания», вас овеяло настроением ожидания: какова же будет новая жизнь Оленина?
Или прочитайте внимательно, например, главу о скачках и главу о Кити и Левине на катке — в этих великолепных главах свои и ритм и интонации, но они выделяют определенное состояние героев: тревогу и влюбленность.
С заведомой целью я через некоторые промежутки времени перечитывал Толстого, и каждый раз независимо от моего самого разного настроения перо великого мастера побеждало; настроение вещи властно передавалось мне.
Ритм, инверсия, интонация, короткие или длинные периоды, назывные предложения, порой глагольная или насыщенная эпитетами фраза, повторение слова и определения, образованного от этого слова, точные детали — это те художественные компоненты, которые создают настроение, вводят читателя в атмосферу произведения, «строят» ту обстановку, которая нужна для мысли, идеи той или иной сцены.
У Бунина есть рассказ «Пыль». В нем на первой странице, чтобы обрисовать захолустный сонный городок старой России, слова «пыль», «пыльный» писатель повторяет около десятка раз: пыльные вагоны поезда, пыль на мостовой, пыльные извозчичьи пролетки, пыльные тополя. Чересчур старательный редактор потянулся бы к красному карандашу, брюзгливо заявив о бедности языка. Бунин же был превосходный знаток русского языка, ему чужда была небрежность, и он сознательно делал нажим на повторяющиеся эпитеты, которые сразу покоряли ваше воображение. Но этот прием использовал уже Бунин, и повторять его — значит повторять найденное.
Настроение совершенно необходимо для жизненной правды вещи и для контраста, этого замечательного приема, так мало используемого в нашей литературе.
Работая над книгами «Батальоны просят огня» и «Последние залпы», я долго искал настроение героев и, следовательно, их ощущения в несхожих ситуациях. В самом ответственном месте повести «Батальоны просят огня» — бой на плацдарме в окруженной немцами деревне Ново-Михайловке — я пытался через разных героев, через их ощущения, через несхожесть настроения каждого обострить обстановку этого страшного боя перед гибелью батальона, сконцентрировать все и показать, как в самый предельный момент дрались и умирали люди на оторванном от армии плацдарме. Я исходил из положения: если показать трагедию глазами одного человека, то невольно собьешься на субъективную оценку происходящего — только данным человеком, — и это обеднит всю сцену, снизит ее трагедийность и непоказной героизм.
Правомерно ли говорить в отдельности об «окопной» и «масштабной» правде? Ни химический, ни критический анализ не покажут разницу между ними. На войне же эту правду называют проще — долг. Долг — это категория, имеющая отношение к смыслу человеческой жизни. Долг — это понятие высшего порядка, оно всегда заключает в себе нравственность на грани быть или не быть. Людей, вынужденных взяться за оружие, разумеется, можно показать и в обстановке затишья на фронте, но все-таки до конца характер утверждается в бою.
Некоторые говорят, что моя последняя книга о войне, роман «Горячий снег», — оптимистическая трагедия. Возможно, это так. Я же хотел бы подчеркнуть, что мои герои борются и любят, любят и гибнут, не долюбив, не дожив, многого не узнав. Но они узнали самое главное, они прошли проверку на человечность через испытание огнем. Мне близки их ощущения, и я, как много лет назад, верю в их мужскую дружбу, в их открытость, первую любовь, в их честность и чистоту.
Конечно, я был бы удовлетворен, если бы герои этой книги удались мне такие, как я хотел, — то есть были бы и мужественными, и нежными, и чуть-чуть романтичными. Однако не мне судить о своих книгах. Может быть, в романе «Горячий снег» много жестокого декабрьского холода Сталинградского сражения — сражения не на жизнь, а на смерть, и, может быть, совсем нет прозрачного и теплого апрельского воздуха. Но я надеюсь, что солнце, и этот ясный воздух, и жизненная весенняя зелень есть в душах моих молодых и старых героев, с которыми мне до боли грустно расставаться. И мне все время хочется вернуться к ним и вернуть их в эту жизнь, за которую они погибли в ледяных степях под Сталинградом.
В повести «Последние залпы» есть глава, в которой описывается гибель лейтенанта Овчинникова. Он не выдержал невыносимо тяжелых минут немецкой танковой атаки — бросил орудия своего взвода, думая, что они разбиты, но, опомнившись, он возвращается к ним и попадает в плен.
Существенным было для меня найти настроение в этой главе. Можно было начать ее с допроса, опустив весь путь раненого Овчинникова через лес, занятый немецкими бронетранспортерами. В сопровождении молоденького немца-разведчика Овчинников шагает по лесной дороге, по осенним листьям к своему концу. Он видит и понимает: немцы не прорвались в Чехословакию, они прекратили атаку. Описанием чужих взглядов, напряженных, злых, усталых лиц гитлеровских солдат, сидящих в бронетранспортерах, описанием леса, выжженной травы, ощипанных снарядами сосен, чужой речью я пытался подчеркнуть состояние Овчинникова. Тревожными деталями (голоса, запах бензина), интонацией фраз необходимо было выделить, на мой взгляд, самое главное: Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда он из своих орудий стрелял по ним, теперь, раненный, пленный, был бессилен. Его привели на допрос. Вокруг мирный покой теплого солнечного дня, тишина на поляне, пятнистые тени на траве, зельтерская вода на столике, а он должен умереть. И он умирает как солдат, переборов отчаяние. Он не хочет, чтобы ему стреляли в спину. Он кричит русскому переводчику: «Стреляй в лицо, курва предательская!»