Двое у подножия Вечности - Вершинин Лев Александрович страница 5.

Шрифт
Фон

Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, — и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.

— Хийси! Хийси! note 15 — воет мокшанин.

Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, — и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.

— Войвод, хийси!

Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! — но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело — и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем — не понять…

— Ай, войвод!

Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:

— Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!

Еще раз поцеловал — и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже — тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, — и вперед, во мглу!

— Ииииииииииииииииииии!.. — прорезало стынь.

Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг — лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.

Горестно заржал конек мокшанина.

И тихо сделалось.

Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..

Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…

И что же? Ничего.

Только ошметки изорванного тряпья — не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе — ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.

Падают и никак не могут истечь.

Кап-кап, Кап-кап. Кап…

Поднял боярин руку — покреститься в помин отважной души.

И не успел.

Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках — и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…

А вокруг, обнимая, — черные щупальца.

…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…

Шорох. Шелест. Шипение.

Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, — и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке — которую миновать пытался…

СЛОВО О СТЕПНЫХ ЛЮДЯХ, ПЕСНЕ ХУРА И СТАРЫХ ДОЛГАХ

…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна note 16, не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок — поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри note 17 подкрасил кожу, готовясь к большому молению.

Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи — маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, — Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.

Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши note 18, словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.

— Я пришел, Кокэчу, — негромко сказал Тэб-Тэнгри.

И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял — мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…

— Отчего молчишь, Кокэчу?

Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» — но именно это и было страшнее всего.

— Говори, Кокэчу.

И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.

— Зачем тревожишь меня, учитель?

— Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..

Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок note 19, запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? — нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, — далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…

— Потому что ты жив, Кокэчу.

Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…

— Ты жив, Кокэчу. А я нет.

— Я жив, учитель, — согласился бахши. — Но и не жив.

Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.

— Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?

— Спроси у него!

Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.

— Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…

— Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.

— Призови Тэнгри — и вера даст силу!

— Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!


…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры note 20 и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги — но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой — и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо — ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали — и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, — и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и — едва ль не последним предсмертным всхлипом — приказал: ищите пока не найдете…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке