— Гляди ж ты, очувствовался! Ну-кась, глотни…
Губы растрескавшиеся тяжело разомкнуть, но пить хочется. Пусть бы и такое, солено-терпкое.
Жарко.
Сашка открывает глаза и видит белый бок печи, бревенчатый потолок, стены, травяными косами увешанные, и старуху. Седые волосы торчат из-под красного платка, глаза щурятся, а на щеке, к скуле ближе, коричневое родимое пятно.
— Баб Люба?
Хмурится недовольно — и все лицо у нее сморщивается разом.
— Неужто признал, касатик? Ай-ай! Вот дела! — бабка шутить изволит. — Говорят, за мной смотреть приехал, а самого второй день лихорадка гнетет. Тьфу, все запасы на тебя, окаянного извела…
Ворчит-то она ворчит, а питье исправно подносит. И глаза тревожные — беспокоилась. Все-таки родная кровь, сестрин внук.
— Баб Люб, а баб Люб… Правда, что у вас навья за деревней живет?
— А то не твоего ума… — начинает знахарка и осекается. Лицо у нее делается перепуганное, но уже через мгновение она продолжает ворчать, словно и не случилось ничего. — Вот ведь дурень, что удумал — на морозе спать. Еще и не такое пригластится! На другой раз, небось, не навью увидишь, а черта, не к ночи он будь помянут…
Сашке делается стыдно за свои горячечные кошмары, хоть он и знает, что в бреду и не такое может привидеться.
А еще его клонит в сон. Опять. За окном ночь опять, только не ясная, как тогда, а ненастная — метет, воет. И чудится в этом вое то ли плач, то ли песня дядькина:
А чья-то ласковая рука распутывает на затылке свалявшиеся от болезни пряди и шепчет кто-то: