– Дите в тебе чье? – прошептал ей Пахом.
– Я мужня жена, – отвечала она. – Чьему ж во мне быть?
Он вдруг навернул на свой крепкий кулак большие ее, темно-рыжие косы.
– А коли не мой? – И он скрипнул зубами.
– А чей же тогда?
– Вот ты мне и ответь! – И он оттянул ее голову книзу.
Она захрипела.
– Винись, говорю! – Пахом побелел.
– А чего мне виниться? Я Господу Богу слуга, не тебе…
– Как так не мене? – удивился Пахом. – Ты ж, сука, жона! И блудить побегла?
Ловкая и яростная Акулина сильным локтем ударила Пахома в бок, чего он не ожидал, и, осев от боли, отпустил ее волосы. Акулина схватила медную ступку, удобную ей для ведения хозяйства.
– Убью тебя, ирода, не подходи!
Пахом отступил. Зная характер несговорчивой жены своей, он в который раз пожалел, что взял себе кралю с господского дома, а не обвенчался с простою крестьянкой.
– Акулька, погодь! Чей приплод, говори!
– А барский! – сказала шальная Акулька. И вся покраснела, как будто от радости.
Пахом безнадежно вздохнул. Скупые слезы выступили на тусклых глазах его.
– Зарыть тобя в землю, гадюка, живьем! – сказал он угрюмо. – Шо ступкой-то машешь? Махала кобыла хвостом да издохла!
Акулина еще крепче сжала ступку в широких ладонях.
– Вели кобелю, шоб тикал со двора, – сказал ей Пахом. – Тобе, окаянной, такой мой приказ: сиди тут и майся, а как разродишься, так буду решать: жить тобе али нет. Что зенки-то пялишь? Оглохла, поди? Жалею ведь, дуру! А так бы прибил. Дитятю жалею!
Любезным читателям невдомек, какие чувства вскипали порою в самых темных и невежественных сердцах русских людей первой половины девятнадцатого столетия! И не потому, что иные господа, угрызаемые наличием рабства в России, шлялись по деревням и обучали крестьянских ребятишек грамоте (они же за это потом поплатились!), а лишь потому, что равны перед Богом все грешные жители этой земли и можно вполне обойтись без ученья: не в грамоте дело, не в образованье.
Побелевшая, как снег, Акулина встала с лавки, положила на место медную ступку и низко поклонилась Пахому. А он весь затрясся рябым своим обликом.
Утром на следующий день, истерзанный заботами и тревогами, Иван Петрович просунул в дупло мускулистую руку и вынул записку.
«Свет Ваня! – писала ему Акулина. – Молю Христом Богом: беги и сокройся! Узнал он, что я на сносях. Сказала как есть. Ты меня не вини. Крест, Ваня, не мука душе, а подмога. Спаситель за нас на кресте принял смерть. Что будет, то будет. А мне бы тебя хоть разочек обнять. Прощай, ангел мой. Приходи завтра в полдень».
Светлыми хрусталями дрожали провисшие от тяжести выпавшего ночью снега стыдливые ветви берез в зимней роще. Когда Иван Петрович, потерявший от быстрого бега соболью свою шапку, раздвинул дрожащий хрусталь над полянкой, где летом заснул он когда-то, усталый, его Акулина была уже там. Горела вся от нетерпения встречи. Заснеженный платок покрывал ее рыжеволосую голову, и иней сверкал на ресницах. Увидевши любимого своего Ивана Петровича, неверная чужая жена так и припала к молодому человеку, так и обвила его, словно хмель, и слезы ее, прожигая тулуп, смочили Ивану Петровичу горло.
Долго целовались они разгоревшимися губами, и, не выдержав, Иван Петрович расстегнул на ней домотканную рубаху и начал ласкать ее пышную грудь. Мороз был в лесу минус двадцать, не меньше.
– Застудишь меня! Очумел! Погоди! – сказала она, наконец отдышавшись.
Он сразу опомнился и покраснел.
– Ну, вот и простились. Теперь уезжай! – шепнула ему Акулина сквозь слезы.
– Куда? – ахнул он. – Тебе скоро родить!
Акулина зачерпнула снега с еловой лапы и обтерла лицо.
– Убьет он тебя, душегубец чумной! Греха не боится! Ты верь мне, я знаю!
У Ивана Петровича задрожал подбородок. Нужно принять во внимание, что молодому человеку было в ту пору всего восемнадцать лет, еще молоко на губах не обсохло, и сердцем он был очень нежен и кроток. Крупная телом, засыпанная снежными искрами женщина, отступив на шаг от юного любовника, поглядела в глаза Ивана Петровича властными своими глазами.
– Ты будешь в земле сырой, Ваня, лежать. Его упекут, он там сдохнет, в Сибири. А мне-то с дитем тогда, Ваня, куда? По свету бродить да слезьми умываться?
Представивши страшную эту картину, Иван Петрович опустил голову. Ведь жить только начал, а тут уже в землю!
Простились они горячо и, поклявшись, что до смерти будут друг другу верны, расстались на той же знакомой поляне.
А к вечеру на следующий день резвая тройка унесла заплаканного и голубоглазого героя нашего далеко-далеко, так что только через два года, вернувшись обратно в деревню, увидел он снова свою Акулину. Однако не будем покамест об этом. Всему свое время.
По настоятельной просьбе маменьки своей, Елены Александровны Белкиной, женщины пылкой, нервной, влюбленной в единственного сына своего Ивана Петровича до затемнения рассудка, что, впрочем, часто бывает свойственно российским, турецким и итальянским матерям в отличие от австралийских, ненецких и жительниц островов Южной Африки, – так вот, по настоятельной просьбе маменьки Иван Петрович не поступил на военную службу, а, использовав родственную протекцию, принялся служить в департаменте. Нечего и говорить, насколько тяжелы были первые месяцы новой московской жизни! С самого начала обнаружилось, что у выросшего на природе Ивана Петровича, хотя и получившего прекрасное, как думала его наивная маменька, домашнее образование, не хватало ни приличных манер, ни знания света, ни той ловкой юркости, которой обладают люди, с малых ногтей втершиеся в гостиные и бальные залы. Оказалось, что самым большим недостатком нашего героя было наличье той самой души, которая прежде так выгодно отличала Ивана Петровича от равнодушных и заносчивых приятелей. Директор департамента, под непосредственным началом которого служил Иван Петрович, долгое время повергал его прямо-таки в смятенье: казалось, что, лишь только господин этот появлялся утром в приемной, как тут же он и принимался ловить на своей физиономии чужие и подобострастные взгляды и ради вот этого жил. Да как жил! Роскошно, по мненью Ивана Петровича. Но стоит ли жить, если ты забываешь, зачем человеку отпущена жизнь? Не ради же только нарядного платья! Не ради же подобострастных улыбок!
Маменька, оставшаяся в деревне, и представить себе не могла, как сжималось сердце у ее единственного сына оттого, что самые тоскливые и надсадные мысли по многу раз на дню приходили ему в голову! Она заботилась лишь о том, чтобы у Ивана Петровича не было нужды в деньгах, но откуда ей было знать, какие огромные средства нужны молодому человеку для нахождения в роскошной столице?
С первых же недель Иван Петрович почувствовал, что ни того, что присылалось ему из деревни, ни жалованья не хватит, чтобы жить так, как жили другие, то есть ходить в театр, ездить на балы и музыкальные вечера, регулярно навещать знакомых. Маменька происходила из хорошей фамилии, родни было много, пешком не пойдешь по морозцу с визитами! Несколько раз решался он на то, чтобы собрать манатки и вернуться в деревню, но всякий раз веские причины удерживали его. Главной причиною было, разумеется, обещание, данное Акулине, которую Иван Петрович часто видел во сне, и всякий раз она плакала, но только лишь он пытался обнять ее, как возлюбленная крестьянка отскакивала прочь и несколько раз даже погрозила Ивану Петровичу пальцем! Он не мог разгадать странного этого сновидения, мучился, но грозно поднятый палец ее действовал на него магнетически: Акулина явно запрещала ему возвращаться.
При этом вокруг были женщины. Вот что ужасно! Представьте себе: вы выходите утром, румяный со сна, полный сил и здоровья, выходите вы, словом, из Подкопаевского, спеша, чтобы не опоздать в департамент, а тут! Да уж что говорить! Тут женщины! Много! В платках, в капорках! И ножка, бывает, мелькнет из-под юбки! И щечки, как розы!