– Я подумаю, – кивнул он, нажимая на рычаг. – Тебе, Ген, первому сообщу.
– Буду ждать с нетерпением! – хмыкнул Рачинский. – Вот же люди, счастья своего не понимают! Живет один, не звеглит никто над ухом, бабы сами липнут… Ну, дело хозяйское.
Простившись с Геной, Гринев спустился по гулкой прокуренной лестнице и вышел из больницы.
Генкины расспросы были ему не слишком приятны. Если не отвечать на них в ожидаемом собеседником духе, то надо просто уходить от прямых ответов и отделываться шуточками. А это тоже надоедало… Юра и сам не понимал, почему он, мужчина, перешагнувший порог первой молодости и вступивший в расцвет своих лет, не обиженный ни умом, ни внешностью, ни работой, явно имеющий успех у женщин, – совсем не стремится все это использовать. Да, по правде говоря, ему и не хотелось это объяснять, даже себе самому не хотелось, а уж тем более Рачинскому.
Не хочется – это было самое исчерпывающее объяснение, которое он мог себе дать. За свои тридцать лет Юрий Гринев понял, что «не хочется» – вообще единственное честное объяснение человеческих поступков. Почему не хочется поступать так или иначе, это уже другой вопрос. Лень, противно, неинтересно, стыдно, скучно или смешно – у каждого свое. Но через себя все равно не перепрыгнешь, и чего не захочешь, того делать и не станешь, как себя ни обманывай.
Это было не Бог весть какое открытие, зато его собственное – и, не будучи склонным к отвлеченному философствованию, Юра даже обрадовался, когда его совершил.
Кажется, это произошло сразу после института, он первый год работал в Склифе. Ну да, тогда и произошло, когда после возвращения из Армении ему пришлось объясняться с парторгом.
– Почему же все-таки, Юрий Валентинович, вы проявили такую странную самодеятельность? – спрашивал парторг.
Парторга в таком большом учреждении, как Институт Склифосовского, не очень хорошо знали даже давно работающие врачи, а уж Гринев не знал и подавно.
Юра смотрел на него, пытаясь уловить во внешности этого средних лет мужчины хоть что-нибудь, за что могло бы зацепиться внимание: взгляд какой-нибудь особенный, что ли, или хоть бородавку приметную на губе. Ни бородавки не было, ни тем более взгляда. Глаза у парторга были светлые, волосы русые, нос прямой. Смотрел он вроде бы испытующе, но Юре отчего-то показалось, что это внимание во взгляде – на самом деле только маскировка, умелая имитация внимания, за которой не кроется ничего, кроме равнодушия.
Это было какое-то очень глубокое, даже глубинное равнодушие, которое никак нельзя было уловить по внешним признакам. Внешне-то как раз парторг демонстрировал явный интерес к тому, о чем спрашивал. Казалось, что он и впрямь хочет узнать, зачем это Юрий Валентинович Гринев, молодой, перспективный ординатор, напорол горячку и улетел в Армению, не дожидаясь, пока от Института Склифосовского будет направлена группа врачей.
– Почему вам было не подождать немного и не полететь как положено? – Теперь парторг иначе сформулировал вопрос, но суть была та же. – Вы что, считали, только у вас есть сознательность, а здесь сидят бездушные эгоисты?
– Я не считал, – наконец ответил Юра, так и не найдя в лице парторга ни единой зацепки для взгляда. – Я об этом вообще не думал. У меня остался неиспользованный отпуск, и я его использовал.
– Тем более странно! – хмыкнул тот. – Зачем использовать свой отпуск, почему было не дождаться официального направления?
Юра почувствовал, что ему становится невыносимо скучно.
– Не знаю, – пожал он плечами. – Не хотелось дожидаться.
Можно было, конечно, объяснить, что в группу от Склифа наверняка включили бы не вчерашнего студента, а опытных врачей, и это правильно, и он это прекрасно понимал. Так оно, кстати, и получилось, Юра сам убедился в этом уже в Ленинакане, когда отыскал своих, склифовских, которые оперировали на уцелевшей станции «Скорой помощи».
И чего ему было ждать? Пока под развалинами никого живых не останется? Он и пошел к знакомому комсомольскому деятелю и как раз успел включиться в группу, которая вылетала в Армению следующим вечером. И завотделением прекрасно все понял, сразу подписал заявление на отпуск.
Юра вообще не понимал, отчего вдруг эти вопросы, и этот парторг, и это равнодушие, замаскированное под внимание, даже под угрозу… Это так не сочеталось со всем, что происходило с ним там, это пришло из какого-то другого, параллельного мира, в существование которого Юре трудно было теперь, после всего, поверить…
Можно было начать объясняться, но зачем? Парторг наверняка и сам прекрасно знал, что Гринева не направили бы от Склифа, и спокойно врал теперь, задавая дурацкие вопросы и глядя прямо ему в глаза.
И в эту минуту Юра понял вдруг, что сказал чистую правду. Что объяснение, которое он дал просто от нежелания объяснять, – исчерпывающее. Ему не хотелось сидеть и ждать. Ему хотелось быть там, где он считал нужным быть. А все остальное просто комментарий, который даже в книжках мало кто читает.
С тех пор прошло пять лет, а это «не хотелось» и теперь казалось Юре единственным правильным объяснением. Может быть, оно и отдавало эгоизмом, но об этом он не думал.
Коридор, по которому он шел к двери своей квартиры, напоминал коридор дома Нирнзее на углу Тверской и Гнездниковского.
Юра тогда еще подумал об этом знаменитом московском доме, когда впервые шел по вымытому коридору облздравовской малосемейки в Южно-Сахалинске. Здесь ему предстояло жить, может быть, очень долго, это был теперь его дом; Юра оторвал привязанную к ключу тряпочку с номером своей новой квартиры.
А в дом Нирнзее его лет с пяти водила когда-то бабушка Эмилия. Водила без особенной необходимости – там не было для Юры ничего, как он тогда считал, интересного, только всякие скучные издательства и редакции, в которых работали бабушкины бесчисленные знакомые. Но она любила брать его с собою повсюду, а он любил ходить с нею повсюду, и потому безропотно сидел в тесных прокуренных комнатках, смотрел в окно на широкие, как поля, зеленые крыши соседних домов, читал взрослые книжки, пачкал руки о свежие журнальные гранки и ожидал, когда бабушка наконец переговорит со всеми обо всех своих загадочных делах.
Эта загадочность женских разговоров с детства была ему так же привычна, как сама бабушка Миля, любимая и любящая. Поэтому Юра не боялся женских загадок и не слишком вдумывался в них.
А дом Нирнзее сразу вспомнился ему здесь, в Южном, потому что тоже ведь был обыкновенной дореволюционной малосемейкой; разве что потолки повыше да комнаты попросторнее.
В конце коридора, у окна, стояла Настя Рыбакова. Она курила под форточкой, дверь в ее комнату была полуоткрыта.
– Юрий Валентинович! – позвала она, издалека заметив его. – А в Москве путч опять, слышали? Коля перед работой по телевизору включал. Они там в этом Белом доме заперлись и телевидение хотят захватить, стреляют. Не поймешь кто, не поймешь в кого, ужас прямо! Что ж теперь будет, а?
Наблюдая, как Гринев идет к ней по коридору, Настя сделала шаг ему навстречу. Полы ее халатика распахнулись, высоко открыв красивую ногу, и Настя поправила халатик – но не внизу, а сверху, у выреза, где и так все было в порядке.
– Не знаю, Настя. – Юра остановился в двух шагах от нее. – Я с дежурства только, ничего еще не знаю.
– Ну, я думала, может, вам там, как спасателям из Москвы, сообщили что-нибудь, – объяснила Настя.
– Я из больницы, с дежурства, – повторил он. – Меньше тебя знаю.
– Жа-алко! – протянула Настя и снова поправила на груди халатик, одновременно делая какое-то особенное, стреляющее движение с утра подведенными глазками. – А я думала, зайдете, расскажете…
– У тебя там пригорает что-то. – Улыбаясь, Юра кивнул на ее приоткрытую дверь. – Извини, Настенька, спать хочу – умираю.
Настя была как раз из тех женщин, которые были очень не прочь и с которыми вот именно не хотелось. С ней не хотелось главным образом потому, что жили по соседству и часто курили здесь же, в коридоре, вместе с ее мужем Колей Рыбаковым, шофером со «Скорой». И поэтому противно было, что она так завлекающе поправляет халатик и смотрит поблескивающими голубыми глазами, призывно приоткрыв губы.