что у них все забито аж на две пятилетки вперед, но окончательно расстраивать не стал, сослался на
то, что коринская рукопись изучается, и предложил позванивать время от времени. Людмила покусывала губу, покачивала ногой, поглядывала на усатого в очках, потом зачастила, придвинувшись к нему:
- Ну, Витя, понимаешь? Может быть, можно что-то сделать? Человек с периферии, из глубинки, от сохи, можно сказать, понимаешь?
Усатый Витя хмурился, неопределенно качал головой, говорил о нелегком положении страны в сфере издательского дела, скорбил о временах Гуттенберга и Федорова, когда печатать было гораздо проще.
Корин не вынес этого уклончивого бормотания и откланялся.
- Он же не отказал, - утешала его Людмила. - Думаешь, я не
моталась по редакциям? А сколько всего выслушивать приходилось! Даже намеки разные делали, понимаешь? Ничего, попытаем счастья в другом месте.
Но и в другом месте тоже ничего не получилось. Рукопись все еще была на рецензировании и при самом удачном стечении обстоятельств могла увидеть свет не ранее, чем лет через пятнадцать, если, конечно, подошла бы редакции.
Вечером Корин уехал из столицы. Людмила пообещала наведываться
в издательства и интересоваться, но ее лицо при этом приняло такое кисло-скучающее выражение, что Корин поспешил отвести глаза. Столица не любила робких с периферии. И бесталанных?..
- И бесталанных? - вслух подумал Корин, вглядываясь в темноту за окном.
В тамбуре было накурено, стояла в углу вроде бы пустая чекушка,
а на стенах извивались разные надписи про Колю из Донецка и Игоря
из Устиновки. В тамбуре было неуютно и уныло.
- И бесталанных? - повторил Корин и прислушался к себе.
Д а р давал сбои и подводил. Д а р почему-то действовал избирательно.
Дверь открылась и в прокуренное пространство нетвердой походкой вступила помятая персона с мутными глазами. Персона морщилась, криво усмехалась, бормотала разные нехорошие слова, персона разминала "приму" и чиркала, чиркала спичкой. Персона была в подавленном настроении и ей было нехорошо. Корин собрался уйти, но персона жалобно и безнадежно обратилась к нему:
- Земляк, хлебнуть не найдется? - Персона облизнула пересохшие
губы. - Я пустой, а хочется, аж пищит. Выручи, земляк, а?
Корин покосился на страдальца, подумал, что если бы Христа
действительно распяли на Голгофе, он бы выглядел, наверное, не лучше,
а потом подумал еще кое о чем.
- А вон чья-то стоит. - Он кивнул за спину страдальца, на чекушку, которая красовалась в уголке, радуя глаз своей наполненностью.
Персона чуть присела, словно на плечи ей свалился невидимый груз, осторожно повернулась и устремила взор в угол тамбура. "Прима" упала на пол.
И если Иисус на кресте никак не отреагировал на губку с уксусом, то в данном случае все произошло по-другому. Персона по-тигриному прыгнула на чекушку, схватила ее мертвой хваткой, страстно прошептала: "Земляк, за мной не заржавеет!" - бросила на
Корина взгляд, полный христианской любви и беспредельной благодарности - и исчезла,
растаяла, испарилась, словно пресловутая роса под пресловутыми солнечными лучами.
Корин тоже приободрился. Д а р был при нем. Можно было загадывать желание. И он его загадал, зажмурившись и чувствуя
себя ныряльщиком за жемчугом.
- Хочу, чтобы у меня был талант писателя. Хочу писать как Лем. Нет, лучше!
Он почему-то боялся открыть глаза и весь превратился в подобие локатора, или, скажем, эхолота, вслушиваясь, вслушиваясь, изо всех сил вслушиваясь в себя. Вот в бездарной его голове происходят какие-то таинственные процессы, вот сдвигается, перемешивается, рождается что-то, вот создаются и тянутся, тянутся, переплетаясь, неведомые цепочки, вот в диковинной смеси всяких там синапсов, извилин и чего-то еще плавится, тлеет, затухает, тает серость, и новый удивительный импульс стремится, стремится по гипоталамусу, по полушариям, по мозжечку, утекая куда-то в затылок, тормоша, будоража, заставляя работать на полную мощность нервные клетки, пронизывая мозг, ломая какие-то перегородки, зажигая внутричерепное вещество чудесным огнем, фейерверком, ракетным ударом и атомным взрывом. И рождается то неведомое, необъяснимое, нематериальное, не обнесенное частоколом скучных понятий и определений, неподвластное толкованию разных там диссертаций и диссертантов, то потустороннее, непознанное и, слава Богу, непознаваемое присно и вовеки веков, то очаровывающее и беспредельное, что зовется талантом. И пальцы просятся к перу...
Вагон качнуло на повороте, Корин ткнулся лбом в скользкое стекло
и открыл глаза. Пальцы к перу не просились. Он принялся перебирать в памяти полустертые затасканные сюжеты, произвел сверку идей - и понял, что ничегошеньки не изменилось. В голове не возникла сама собой тема нового "Соляриса". Ничего не возникло.
Конечно, можно было надеяться, что талант, преподнесенный д а р о м, проявится чуть позже, в другой обстановке, - возможно, за столом в
малосемейке, но Корин не стал надеяться. Все-таки он прожил на
свете целых тридцать два года и уже поднабрался хоть какой-то житейской мудрости. Он знал, что талант не появляется ни с того, ни с сего, и д а р только лишний раз подтвердил это его печальное знание. Корин подумал, что, возможно, у него и есть талант, только касается он какой-то другой отрасли народного хозяйства, о чем обладатель его и не подозревает.
И еще он подумал: зачем ему дар, который не может дать талант?
Он задумчиво вертел сигарету, монотонный цокот колес отдавался
в ногах, словно билось внизу оживающее только в пути сердце поезда, он впадал в непонятное оцепенение, и стрелки наручных часов показывали первый час новых суток, и все, наверное, угомонились в плацкартном, и даже страдалец видел розовый сон о портвейне.
Он вертел в руках сигарету - и вновь открылась дверь, и в тамбуре возникла женщина. Позже, глубокой ночью, проснувшись на какой-то безвестной станции от стука специального человека, проверяющего монолитность колесных пар, Корин попытался вспомнить ее лицо. Или хотя бы одежду. И не смог.