– Не-е, – продолжая блаженно улыбаться, Чмыхало помахал в воздухе пальцем. – Не-е, Зябля… Тут зла нет… Тут хорош человек был… Дус… Друг… Батыр…
– Ах ты, кабёл драный! – продолжал наседать Зяблик. – А про Белого Чужака ты слышал? А про Дона Бутадеуса?
– А про Куркынач-Юлчи? – как бы между прочим добавил Смыков. – А про Чудиму?
– Слышал… – кивнул Чмыхало. – Ты говорил.
– Так это он и был! – болезненно скривившись, простонал Зяблик. – Мы за ним уже сколько времени охотимся! А ты в его дружки записался! Тебя же, лапоть, на понт взяли!
– Не-е, – повторил Чмыхало. – Толгай глаз имеет… Толгай душу имеет… Толгай людей понимает… Друг приходил…
– Куда он хоть подался, друг твой?
– Так подался, – Толгай ладонью указал в промежуток между двумя ближайшими пятиэтажками.
– Эх! – Зяблик в сердцах лягнул задний баллон драндулета и стал ладить очередную самокрутку.
– Вернется, – сказал Смыков, с прищуром глядя вдаль. – Даже черти на старые дорожки возвращаются. Сто раз стороной минет, а на сто первый вернется.
– Сто раз… Сколько же тогда его ждать? Сто лет, что ли?
– Зачем сто лет… Через сто лет здесь варнаки будут жить. Или такие, как он.
– Или вообще никто, – вздохнула Верка.
– Знать бы только, кто за кем ходит, – Смыков задумчиво почесал кончик носа. – Он за варнаками или они за ним.
– Думаешь, не корешатся они?
– Это, братец вы мой, вряд ли. В сказках только лиса с волком дружат. Разные они совсем… И пришли из разных мест.
– Устроили тут, понимаешь, проходной двор, – проворчал Зяблик, понемногу успокаиваясь. – То чурки неумытые, то негры недобитые…
Было пасмурно, как в ранних осенних сумерках, хотя «командирские» часы Смыкова показывали полдень. Небо над головой напоминало неровный тускло-серый свод огромной пещеры, слегка подернутый туманной пеленой. В нем совершенно не ощущалось ни глубины, ни простора. Можно было подумать, что учение Птолемея вопреки всему восторжествовало и планету окружает не бесконечный космос, а твердая хрустальная сфера, по неизвестной причине внезапно утратившая чистоту и прозрачность (а заодно – и способность попеременно посылать на землю день и ночь), да вдобавок еще и просевшая, как продавленный диван. Ни солнце, ни луна, ни звезды уже не посещали эти ущербные небеса, и лишь иногда в разных местах разгоралось далекое мутное зарево – то багровое, как вход в преисподнюю, а то изжелта-зеленое, как желчь.
Была жара, но какая-то странная: как будто стоишь зимой в дверном проеме плавильного цеха, подставив лицо потоку раскаленного воздуха, а лопатками ощущаешь ледяную стужу.
Еще был город вокруг: давно лишенный газа, воды, электричества – мертвый, как человек с вырванным сердцем. Ютились в нем только самые распоследние люди, уже не имевшие ни сил, ни желания бороться за более-менее пристойную жизнь, кормившиеся со свалок, с не до конца разграбленных армейских складов да с подвалов, хозяева которых или давно погибли, или сбежали, спасаясь от арапов, варнаков, нехристей, киркопов, инквизиции, аггелов, своих собственных соседей-налетчиков, жары, мора, радиации и еще черт знает чего.
Кое-где под окнами домов виднелись грядки с чахлой картошкой (нынешний климат не благоприятствовал) или с не менее чахлым сахарным тростником (почва не подходила), но дикая цепкая поросль, являвшая собой невообразимую смесь голарктической и палеотропической флоры уже обвила стены нежилых зданий, проточила асфальт, ковром покрыла тротуары, превратила уцелевшие электрические провода в пышные гирлянды.
– Уж если меня кто в гроб и загонит, так только Чмыхало. – Зяблик отдал недокуренный чинарик Верке и отхаркался желтой тягучей слюной. – Ну чего зенки пялишь, пропащая твоя душа? Такой верняк зевнули из-за тебя…
Неизвестно как долго бы еще Зяблик распекал безответного Толгая, если бы его не отвлек звук, родившийся, казалось, сразу во всем окружающем их пространстве. Поначалу глухой и слитный, как раскаты далекого грома, он постепенно распадался на отдельные аккорды: грозный рокот, идущий словно бы из-под земли, натужный скрип, падающий с неба, свистящий шорох несуществующего ветра. Небывалая, прямо-таки космическая мощь ощущалась в этом сдержанном многоголосом гуле, как будто бы производимом сдвинувшимися с места материками.
– Опять! – сказала Верка несчастным голосом. – Да что же это, Господи, такое?
– Конец скоро, – равнодушно сообщил Зяблик. – Мать сыра-земля стонет.
– Империалисты какую-то каверзу измышляют, – заявил Смыков, – неймется проклятым…
– Конечно, на кого же еще бочки катить! Империалисты и солнышко с неба сперли, и моря ложкой выхлебали, и ночь с днем перепутали. Да вот только где они, те самые империалисты? От нашего брата, может, хоть один на тысячу уцелел… А от них? Видел я однажды за Лимпопо – коробка бетонная из земли торчит, этажа на полтора. На вид очень даже клевая. На крыше буквы аршинные: «Галф энд…» Дальше не разобрать – срезало. Сунулся в окно, жрачки поискать или барахла какого, да там уже до меня крепко пошуровали. Над лифтом, гляжу, написано: «45 флор». Сорок пятый этаж, значит. Хотел по лестнице вниз спуститься, да побоялся. Темно там и вода плещет, как в колодце… Вот, может, и все, что от твоих империалистов осталось.
– Заблуждаетесь, братец вы мой, ох заблуждаетесь! Это все на простачков рассчитано. Вот скажите-ка мне…
На этом месте Чмыхало прервал их бесконечный и беспредметный спор. Он загудел, подражая звуку мотора, и руками покрутил невидимую баранку – ехать, мол, пора! Зяблик привычно забрался на водительское место, швырнул приятелю до блеска отполированную ладонями заводную ручку: «Крути!» – а сам выжал сцепление. (О всяких там стартерах, магнето, аккумуляторах и прочих хитрых штучках в этом проклятом мире давно не вспоминали.) Спустя пару минут драндулет уже трясся на холостом ходу, как алкоголик с похмелья, и чихал сизым дымом.
Разъезжать по такому городу было, пожалуй, посложнее, чем по дремучему лесу. В любой момент колесо могло угодить в открытый канализационный люк или просто в глубокую трещину, скрытую от глаз ползучей растительностью. Все время приходилось маневрировать между ободранными остовами автомобилей, проклюнувшимися сквозь мостовую молодыми деревцами неведомой породы (цветы, колючки да крепкий узловатый ствол – больше ничего) и кирпичными завалами. У давно не посещавших город людей эти завалы вызывали недоумение гораздо большее, чем парочка страусов, высиживавшая яйца в песочнице детского парка, или жираф, объедающий кроны конских каштанов. Большинство домов Талашевска хоть и имело крайне неухоженный вид, тем не менее оставалось домами со всеми присущими им внешними особенностями. Зато некоторые по неизвестной причине превратились буквально в руины, навевая воспоминания об ужасах Герники, Ковентри и Сталинграда. Одно блочное здание, словно извергнутый землей гроб грешника, вообще встало вместе с фундаментом на попа и сейчас своей высотой уступало только, пожалуй, трубе местной котельной.
Лихо объехав очередное препятствие, Чмыхало залопотал что-то на своем родном языке, по версии Смыкова, главного полиглота ватаги, предназначенного для общения с лошадьми и баранами, но никак не с людьми.
– Чего это он? – поинтересовалась Верка.
– Ругается, – лениво объяснил Зяблик, понимавший друга нутром. – Говорит, плохо здесь на колесах ездить. На конях, говорит, надо ездить. Конь сам дорогу видит. Конь сам яму обойдет.
– Ну да, – рассеянно кивнул Смыков. – Самолет хорошо, а оленя лучше… Слыхали. Да только коня твоего овсом полагается кормить, а машина осиновые чурки жрет.
– Конь жеребя дает. Жеребя кушать можно, – горячо возразил Чмыхало. – Конь кумыс дает. Кумыс кушать можно. А что драндулет дает? Дым дает. Дым кушать можно?
– Можно, если умеючи, – пробормотал Зяблик, засыпая.
Они выехали на дорогу, когда-то считавшуюся европейским «шоссе номер 30», вернее, на то, что от него осталось после исчезновения большей части Европы, Азии, Африки, да, наверное, и всех других частей света. Дорога была ухабиста, колдобиста, но на всем своем протяжении почти безопасна, а Зяблик имел необоримую привычку засыпать в любом безопасном месте. Эта его слабость была понятна и простительна – в местах опасных он мог не спать сутки напролет.