Временами, когда искомые ответы кажутся навеки недоступными, память становится единственным утешением. Успокаивающие воспоминания о его решимости, смелости и плодах его рвения.
Не прошло и недели после толстяка в ванне, когда Джозеф Лета подцепил один из отбросов Французского квартала. Заманил юного травести в свою машину ампулой метамфетамина и увез в Араби, где и пристрелил. Он так и не спросил имени, а мальчишка не горел желанием его сообщить. Он был одет в жалкое дешевое платье из черного полиэстера, ретро в стиле семидесятых; черный парик свалился, когда Джозеф стаскивал тело с пассажирского сиденья. Он приковал труп к заднему бамперу и до самой зари волок проселками по болотам — через безлюдные просторы, под сенью кипарисов и высоких трав, и никто не видел, кроме птиц и аллигаторов. Он завернул безликий кусок сырого мяса в пластик и оставил под дубом в парке Одюбон.
После этого он решил снова на время стать Джорданом, понаблюдать, как город делает нужные ему выводы. Как страх упадет на геев Французского квартала театральным занавесом посреди представления. Он шел по улицам и обонял зреющий страх, как свежие гранаты и увядающие гардении.
Он отправил еще одно послание, для верности. Транссексуал после операции, сменивший женский пол на мужской. Кастрирован, и мерзостные, созданные хирургом гениталии зашиты во рту. Этот-то прочел его знаки достаточно хорошо, даже дал интервью группе с кабельного телевидения, расследовавшей совершенные Потрошителем убийства. Он утверждал, что появился серийный убийца, хищник, истребляющий трансгендерное сообщество Нового Орлеана. Джордан гордился: те, кто имел значение, поняли его правильно. Полиция настолько апатична или некомпетентна, что и собственного отражения в зеркале найти не сможет, но не важно. Суть в том, что Они поняли. Они расскажут, что теперь Им не просочиться в город беспрепятственно.
Он собирался на этом остановиться, вернуться к старым привычкам. Убирать случайных бродяг и ненормальных, пропавших без следа, которых никто не хватится.
Но чувственный, сладковатый запах Их страха опьянял. Теперь ему даже приходит в голову, что это могла быть ловушка, тактика, предназначенная выманить его на открытое пространство: химическое вещество, которое они выделяли и к которому он пристрастился. Пройдет достаточно времени, и даже полиция может зашевелиться. Пытаться остановить публичные проявления все равно что запихивать зубную пасту обратно в тюбик. Вместо этого он стал охотиться реже и дальше от дома. Шли годы, он учился. И даже если Их число не слишком уменьшилось, Они знали, что он знает.
И он знает, что Они боятся его, иначе он давно был бы мертв.
Джордан заканчивает чистить стол для вивисекций, стерилизует инструменты в автоклаве и убирает новые образцы тканей: одни плавают в банках формалина, другие хранятся в пластиковых коробочках в древнем холодильнике, что урчит в углу комнаты. Потом он завернул труп в голубые пластиковые пакеты, заклеил липкой лентой, и вернулся к своему месту у окна.
Человек с именами рек вновь открывает шторы, смотрит вниз, на черный изгиб Миссисипи, на мерцающие отражения городских огней. Позже он отнесет тело в машину, но сначала позволит себе поразмыслить над увиденным сегодня. Его беспокоит и другое — сны о полете высоко над полным заразы Новым Орлеаном. Сны о черных перьях и знакомом-незнакомом лице.
Замедленно мигает маяк баржи, идущей в Мексиканский залив, и он не моргая следит за ним сквозь дождливую ночь.
Закончив свой скудный ужин — оливки, французская булка и сухой кусочек тунца, — Лукреция убирает грязную посуду со стола в раковину и снова садится. Она неподвижно застывает на деревянном стуле с прямой спинкой и следит за часами над плитой, пока не заходит солнце. После полудня то и дело накрапывал дождь, вот и сейчас стучит по крыше квартиры.
Звук убаюкивает, поэтому она вслушивается в музыку из соседней комнаты; Ник Кейв гремит, как ржавый механизм, обернутый потертым бархатом: «Ты любишь меня?». Столько грусти в этом голосе и этих словах, но и столько храбрости.
Тени вытягиваются и темнеют, заполняя дворик за окном, и Лукреция выходит из кухни. Ее босые ступни почти беззвучно касаются паркета, когда она пересекает прихожую и входит в большую комнату окнами на улицу Урсулинок. Тьма в своем упорстве пробралась и сюда. Она берет коробку спичек со стеклянной поверхности кофейного столика и зажигает ароматическую свечу с запахом сандала. Озеро теплого света отгоняет ночь в пыльные закоулки, и Лукреция замирает перед изможденным отражением в зеркале. Огромном зеркале в вычурной раме вишневого дерева, которое Бенни нашел в антикварной лавке на Мэгэзин и подарил Джареду на его тридцатый день рожденья.
Лукреция осторожно касается своего бледного лица, четко очерченных скул. Ее губы и веки одинаково накрашены черным. Круги под глазами стали еще больше, или просто она так держит свечу. В этом освещении она так похожа на Бенни — та же годами лелеемая бледность. Лукреция заработала ее честным путем, месяцами избегая солнца и почти голодая. Ей приходится закрыть глаза и отвернуться от лица в зеркале, от призрачного отражения женщины, чей образ ее брат носил как одежду: она не может видеть ее живой и дышащей, когда он лежит в холоде и одиночестве.
— Господи, — шепчет она, и стоит неподвижно с минуту, пока не проходит тошнотворная смесь дежавю и головокружения. Она сосредоточена на звуке дождя и словах, которые Ник Кейв поет в темной квартире.
Бенджамин и Лукас Дюбуа родились в округе Пайк штата Миссисипи, в городке настолько маленьком и уродливом, что его даже не обозначали на картах. Девушка, давшая жизнь двойняшкам, была чересчур молода и напугана, чтобы заботиться о них. В итоге она сбежала в Пенсаколу со странствующим проповедником, а мальчиков забрала двоюродная бабка Изольда. Она жила в полузаброшенном поместье поблизости от того, что считалось городской площадью. Дом был построен за двадцать лет до Гражданской войны, и каждое десятилетие оставило след на его выжженных солнцем стенах. Их мать так никогда и не вернулась, правда, иногда присылала открытки. Почти всегда с аляповатыми изображениями религиозных сцен, их любимой была одна с меняющейся картинкой Содома и Гоморры. Повернешь так — видишь, как под разгневанными небесами оба порочных, охваченных языками пламени города распадаются в пыль, повернешь эдак — и десница божья парит над яростно-оранжевым грибовидным облаком.
Девушкой тетя Изольда училась в колледже в Старквилле, и она научила близнецов читать и писать еще до их четвертого дня рождения. Она читала им вслух из книг, заполнивших дом — «Остров сокровищ» и «Грозовой перевал», весь Диккенс, «Дракула», «Айвенго» и Марк Твен. Она преподавала им историю и жития святых, географию и немного французский. Взамен они писали пьесы и разыгрывали их перед старухой, копались в сундуках в поисках костюмов и сочиняли декорации из плесневелой викторианской мебели.
Как-то на Рождество, в том году, когда им исполнилось двенадцать, а тете Изольде шестьдесят три, близнецы исполнили две сцены из «Антония и Клеопатры». Они выучили наизусть все реплики и даже сшили костюмы на старой зингеровской швейной машинке, которую нашли на чердаке. Лукас играл Клеопатру, и в сцене смерти участвовала настоящая краснохвостая медянка, сонной пойманная в подвале. Тетя Изольда была в восторге, кричала «браво, браво», пока не охрипла.
Рождество проходило за рождеством, и красивые мальчики выросли в прекрасных, пугающе совершенных подростков с угольно-черными волосами и глазами приглушенного зеленого цвета, как листья кизила в разгар лета. Они покидали дом или огромный заросший двор только по поручениям Изольды, и знали, какие сплетни передают за их спинами. Как ненормально для двух мальчиков расти под присмотром старой девы в ее жутком старом доме, даже в школу не ходить, не говоря уже о церкви. Изольду никогда не любили в городе, потому что она и в молодости держалась наособицу, слишком много времени проводила за книгами и слишком мало — с парнями.