По сводкам – на фронтах тюль и благодать межокопных перестрелок, утихли даже воздушные бои, длившиеся весь июнь. Тревожное ожидание стало привычным. Многие, ночью выходя из казарм, поднимали к небу головы и прислушивались. Оттуда, с запада, ни громыхания, ни жара. И самолеты не летают.
Иван Федорович видел по утрам официантку Тосю и на весь день заряжался уверенностью, что и следующее утро будет таким же, как это, а какое оно, это начинающееся утро, – он не хотел знать, достаточно того, что есть еще женщины, способные быть женщинами.
У него после Крестов установилось особое отношение к женщине, точнее – ко всем женщинам.
В ленинградских Крестах просидел он восемь месяцев, обвинялся он сразу по трем или четырем пунктам статьи 58-й, и шел он в одном деле с работниками оборонного НИИ. Иван Федорович, тогда воентехник 2-го ранга, вооруженец по специальности, прикрепленный к вредительскому, как оказалось, институту, надолго задержался в камере, опустошавшейся приговорами и наполнявшейся новыми приступами арестований. Все его содельники были уже расстреляны, четвертый по счету следователь, работавший с Андриановым, признания от него так и не добился, как и предыдущие следователи, что, однако, не помешало ему все-таки приписать Ивану Федоровичу несусветные преступления – по одному всего пункту, правда, но самому тяжкому. Андрианову грозило длительное заключение. Но, на его счастье, Ленгорсуд ударился в амбиции, отказавшись принимать к рассмотрению дела, подсудные Военной Коллегии, а та отбрыкивалась. Сама судьба давала Ивану Федоровичу время, чтоб обдумать себя и эпоху, которая слепой стихией далась ему так же, как форма носа или рисунок ушного завитка. Вспоминая о жизни, что за стенами тюрьмы, вникая в разговоры сокамерников, Иван Федорович размышлял о том, что он называл играми людей. Люди, оказывается, играли! Не жили, не служили, а подбирали себе роли, чтоб выжить в пьесах, которые сами написали и сами поставили. Масками и балахонами люди прикрывали жалкие, трясущиеся тела, создавали сценические площадки, миры – уличные, трамвайные, служебные, магазинные, квартирные, семейные, и в каждом из этих миров вели себя в соответствии с правилами данного мира. Во множестве таких миров, рассуждал Иван Федорович, только и может существовать человек, и горе всем людям, если они скопище миров подменят одним, общим и для улицы, и для трамвая, и для семьи. Разными нитями, каналами и переходами миры сообщались, отчего так устойчиво человеческое общество. Свой мир был и у следователей Крестов, и мир этот не был наполнен людьми, потными, веселыми или озабоченными, мир следователей сочленялся из поступков и слов людей в материалах оперативно-следственного дела номер такой-то. Задокументированная сфера этого мира пронзалась координатными осями статей уголовного кодекса. Шкафы, сейфы, письменные столы и ящики, набитые .папками, содержали в себе описание этого мира, зафиксированные деяния людей, будто в других мирах не живущих. Кричи, требуй, настаивай, доказывай, что ты никак не мог встретиться с гражданином Б., потому что впервые слышишь о нем, потому что в момент приписываемой тебе встречи ты был не в Ленинграде, а в Одессе, – на всю вселенную ори, но веры тебе нет, потому что свидетельские показания опровергают твои, как выясняется, клеветнические измышления, а показания добыты из таких же лживых папок. Так создавался нереальный мир, втягивающий в себя иные миры, проглатывая их, и любая попытка вырваться из протяжения несуществующей вселенной успеха не имела и не могла иметь, ведь не может же человек одновременно находиться на Луне и в Гатчине.
Незадолго до Крестов Иван Федорович познакомился с молодой веселой женщиной и упоительно проводил с ней вечера и ночи. Ему очень хотелось возобновить их, и он решился на отчаянный поступок. Расспросив бывалых сокамерников, поразмышляв о законах, по которым фантазировали следователи, Иван Федорович придумал спасительный план. Не к человеколюбию или справедливости взывать надо, это глупо и опасно, а огорошить Коллегию так, чтоб три бесстыдных юриста ценой оправдания Андрианова И.Ф. укрепили устои фальшивого, нереального, ими же, юристами, измышленного мира, сочли бы преступлением собственное желание покарать ни в чем не повинного воентехника 2-го ранга. Коллегия заседала в каком-то подземелье, при тусклом свете настенных ламп Иван Федорович увидел только высокие спинки судейских кресел да серо-белые фигурки людей, вдавленных в кресла, все остальное заслонялось охранниками. Он напрягал слух и ловил каждое отвратительное слово в обвинительной речи. Прозвучал и постулат, объявлявший истинным лживый мир. Наконец раздался вопрос, признает ли себя подсудимый виновным, и Андрианов выпалил многократно отрепетированную тираду, маленькую, но емкую, как пузырек с ядом. Все обвинения, выстрелил он, основано на показаниях лиц, уже осужденных за клевету и подрыв обороноспособности, оклеветавших и его, о чем в деле есть признательные показания, поэтому он никакой не обвиняемый, а потерпевший!.. «На доследование!» – таков был приговор, единственный, возможно, за все время существования трех кресел с высокими спинками. А через месяц пришло еще и указание из Москвы о пересмотре многих дел, отливной волной Андрианова вынесло на асфальт ночного Ленинграда и прибило к дому, где проживала молодая веселая женщина. Здесь его ожидало разочарование, любимая, как сказали соседи, позавчера вышла замуж и укатила к месту новой прописки. Иван Федорович поплелся на вокзал, чтоб уехать к себе в Гатчину, и по дороге прилипла к нему, как потерявшая хозяина собачка, далеко не старая женщина с узорным платочком на голове. Она отогрелась в Гатчине и полюбила Ивана Федоровича. А тот, восстанавливаясь на службе, мотаясь в Ленинград и обратно, видел в замешательстве, что бумажный следовательский мир уже раздвинул своя границы до бытовых склок, ресторанов, семейных бесед и трамвайных дрязг. Люди теперь говорили так, словно знали, что речи их станут показаниями, и жили они очень тихо, сдавленно, чтоб не быть заподозренными в чем-то. Люди изменились, люди давно изменились, но только после Крестов это стало заметно. С тем большим изумлением Иван Федорович обнаружил, что неодураченными, неискаженными и единственно реальными остались те моменты в жизни и любви, когда мужчина и женщина сплетались, проникали друг в друга, исторгая из себя восхитительный миг завершения, притупить который не по силам никаким оперативно-следственным бумажкам. Как ни изменились люди, а наслаждение по прежнему было острым, и никакие резолюции, конституции, постановления и решения не отменяли его. Только один мир сохранился в первозданности, вечности и неиспохабленности, тот, в котором были бедра, груди, улыбки. Женщина с узорным платочком прожила у него недолго, вскоре она познакомилась с другим мужчиной, от него ушла к третьему, но Андрианов ничуть не обиделся, он знал, что другая женщина даст ему еще большее чувство, и потом уже, где бы ни служил и ни воевал, всегда оглядывался, высматривая осколки того, что когда-то было жизнью. Он искал женщину – и всегда находил ее, и хорошо помнил день, когда председатель колхоза привел на курсы Тосю, худенькую девушку, которую начпрод прикрепил к офицерским столикам. Она боялась улыбаться при взрослых и подносы с тарелками носила поначалу не на вытянутых руках, а прижав к животику. Под взглядами сотен мужских глаз она хорошела с каждым днем, округлилась, походка стала порхающей. Ее ни разу не полапали, в семь вечера на КПП ее ждала мать, уводила домой, подальше ©т клуба, от казарм, от четырех сотен мужиков. К концу июня, отслужив два месяца по вольному найму, она вдруг преобразилась, в ней ни следа уже не осталось от смущающейся крестьянской девы, и выглядела она так, будто только что оторвалась от ненасытного мужчины: обескровленные губы как бы измяты долгими плотными поцелуями, в вибрирующем голосе слышатся – поздним эхо – ночные стоны изнурительной любви. Но еще большие изменения произошли в день, когда офицеры сели за общий стол в общей столовой и Тося из «офицерской» официантки превратилась в «общую», из человека, приближенного к начальству, она стала внезапно никем и ничем, у нее отобрали поднос, потому что на единый длинный офицерский стол не надо было теперь носить тарелки с борщами и кашей, на него ставились кастрюли и уж сами офицеры наливали и накладывали себе. Она страдала. Лицо ее кривилось, губы морщились, она была так обижена, что никого не узнавала. На четвертый или пятый пыточный день она сдернула с себя передничек, швырнула его под ноги начпроду и утла в родные Посконцы.