По случаю включения электричества, помню, мы с той самой девочкой, соседкой по квартире, Люсей, прыгали от радости в моей комнате, потом зачем-то скинули трусики и прыгали без трусов. Впервые в жизни тогда я увидел остро, явственно, при дневном свете – так, что запомнилось на всю жизнь! – те самые девичьи складочки между ногами. Аккуратненькие, пухленькие, странно волнующие.
Отец вернулся инвалидом второй группы, нервным, больным – раненным и контуженным – с отекающими ногами, колитом, гастритом, еще целым букетом болезней. Помню, как он сидел утром на краю постели и смотрел на свои ноги. Они были толстые, желтые, с редкими волосками. Он нажимал пальцем, оставалась ямка, которая долго не исчезала. Отец тяжело вздыхал и говорил, что это от недоедания… Говорят, что пытались найти для него женщину, которая стала бы моей мачехой. Но он никого не хотел. Или стеснялся.
Мы с ним прожили всего года полтора или два – однажды в начале мая, когда он шел с работы, его сбила машина. Насмерть. Я тогда был в санатории, «лесной школе», через два месяца мне исполнялось двенадцать лет.
Помню эту «лесную школу», весенний день, деревья еще голые – чуть-чуть зеленая дымка, – мы с ребятами играем в футбол на влажном поле. И приехала мать одного из моих приятелей, Юры Розмахова – она сидит на лавочке и смотрит, как мы играем, а потом зачем-то подзывает меня, а когда я подхожу, странно смотрит и говорит вдруг:
– Аккуратней с ботиночками. Папа твой заболел, когда еще новые купит.
То, что отец заболел, для меня было не удивительно, он болел почти всегда, но вот как сказала она, как смотрела… Я, разумеется, понять не мог, но тотчас же надвинулось что-то страшное, мрачное, остаток того дня я, как говорится, не находил себе места.
Ночью в палате проснулся и почувствовал, как из форточки в высоко расположенном и довольно далеком от моей кровати окне тянет жутким холодом. Почему-то я вдруг горько заплакал, слезы просто душили.
Теперь вспоминаю: точно такой же холод потянул тоже ночью и тоже из форточки много, много лет спустя, и я внезапно проснулся, чувствуя тревогу и удушье. А утром позвонил приятель и громким, срывающимся голосом сообщил:
– У Женьки был ночью пожар, он погиб, он сейчас в морге, если хочешь узнать подробности, звони по телефону матери, там сейчас его брат.
Женя был мой друг, тоже писатель, мы с ним очень сблизились одно время, но беда в том, что он теперь много пил, не брезговал никакими женщинами, и, подозреваю, одна из них, о которой он мне рассказывал и которую я однажды видел, подожгла диван в его кухне, а сама ушла… Пьяный, он задохнулся от дыма во сне. И еще, как потом выяснилось, я, возможно, мог бы спасти его, если бы тогда, проснувшись среди ночи, позвонил бы ему и разбудил бы… Но где же знать, что это из-за него я чувствовал удушье и холод?…
Тогда же, в санатории, все давно уже было кончено: мать Юрия Розмахова была знакома с кем-то из моих родственников и знала, что случилось с отцом.
А на другой день приехала сестра и увезла меня на похороны.
То, что произошло, я воспринял уже как бы и само собой разумеющимся, это казалось естественным, бесконечная череда смертей стала для всех нас привычной, вопрос был только в том, кто будет следующим.
Отец прожил сорок семь лет, он был чисто русский, с Оки, из маленького старинного городка Озеры. Вообще я не очень хорошо помню его. Да ведь видел мало. Еще один эпизод, правда, вспоминается четко.
Утром он вставал рано, шел в магазин за хлебом, а перед этим варил манную кашу на завтрак – в маленькой алюминиевой кастрюльке для нас двоих (кастрюлька эта и сейчас цела), потом съедал свою половину и шел на работу, предварительно разбудив меня. Чтобы каша на остывала, он ставил кастрюльку в глубокое темно-зеленое бабушкино кресло и накрывал одеялом. Однажды я проснулся сам и, решив, что он просто забыл меня разбудить, тотчас бросился к каше и съел ее всю, не заметив, что кастрюлька на этот раз была полная. Оказалось, что я встал слишком рано, отец, сварив кашу, еще не ел ее и пошел в магазин натощак. Он вернулся из магазина, и я с ужасом осознал, что съел и его долю. Я горел от стыда и, что называется, готов был провалиться сквозь землю. Заперся в туалете и не выходил до тех пор, пока отец не ушел на работу. Вечером он, однако, совсем не ругался, только странно смотрел на меня и шутил:
– У нас, наверное, моль завелась, всю кашу съела…
Умер он сразу – трещина в черепе, перелом позвоночника и ребер. Грузовик, за рулем которого сидел, как сказали потом, пьяный водитель, расплющил его о ворота родного завода. На похоронах гроб не открывали – говорят, было сильно повреждено лицо.
Я, разумеется, плакал, но, к теперешнему своему стыду, не слишком его жалел: не успел привыкнуть к нему, к тому же он частенько ссорился то с бабушкой, то с сестрой, был нервным, мнительным и, как мне казалось, жадным (последнее, думаю, было неправдой). И очень он был больным, слабым. Помнится, мы с сестрой как-то шли по улице – уже после похорон, – и я вдруг сказал ей:
– Может, и хорошо, что так случилось? Ведь он все равно мучился…
К тому времени у нас как бы и философия появилась: считать все происходящее единственно возможным и «к лучшему».
Много позже, став уже взрослым, я нашел его записную книжку – оказывается, он тоже вел маленький дневник. Записи относились к предвоенному времени и началу войны. Тогда-то я и узнал, что всего за два года он потерял мать, двух сыновей, моих младших братьев, а потом и жену, мою мать, которая, как я думаю, так и осталась единственной женщиной, подарившей ему близость.
Теперь понимаю: он просто не выдержал сокрушительных ударов действительности. А фронт – лишения, страхи, контузия, ранения – просто добил его, хотя и раньше он был наглухо закомплексован и раним. Не вписывался он и в «золотое» предвоенное время, не мог принять постоянную ложь, хамство, грубость «счастливой жизни строителей Светлого Будущего».
Да и на самом деле. Что видело то поколение? Разгул ГУЛАГа, война, послевоенная разруха, постоянный колпак КГБ, бесконечная, всепроникающая ложь, страх… Или все относительно, и тогда у них были свои немалые радости, которые нам, младшим, не кажутся таковыми? Думаю, все же были. Определенно были! У каждого, конечно, свои. Но вот от родственников я слышал, что и мой отец, и его родные братья, мои дяди – тоже умершие, – были поразительно скованы в своих мужских чувствах. Про одного из них рассказывали, что он чуть ли не до 30-ти лет не имел близости с женщиной, а когда одна разбитная бабенка пожалела его и сама предложила ему свое тело, так он, как она потом со смехом всем подряд рассказывала, «не мог попасть» и, чтобы «отыскать куда надо», старательно зажигал спички – это она ему посоветовала: «Ты спичку зажги, тогда и увидишь». Он и зажигал послушно… «Чуть все сено не спалил! – смеялась веселая соблазнительница. – Мы ведь на сеновале баловались».
Я слушал эти рассказы родственников, и во мне бушевали сложные чувства. Но главным из них было – недоумение…
Первая любовь
Итак, встал вопрос перед родственниками: что делать со мной? Бабушка как представительница вражеской нации пенсии после войны, естественно, не получала. Сестра училась в институте, ее мать, моя тетя, разошлась с ее отцом, вышла за другого еще во время войны… У нее рос двухлетний сын, и оба они были на иждивении ее нового мужа. Отец сестры вернулся с войны без ноги и жил только на пенсию. Сестра никому не была нужна (кроме меня, разумеется), она и жила-то поэтому с бабушкой в той же коммуналке, где мы с отцом. Жили фактически на ее стипендию и на те гроши, что подрабатывали они с бабушкой вязанием рукавиц и носков из государственной шерсти. Никто из моих теток и дядьев, приехавших на похороны отца, тоже достатком не отличался. Так что же делать со мной?
Выход напрашивался: детский дом.
Тогда-то и выступила сестра.
– Только через мой труп! – решительно заявила боевая студентка. – Пусть остается. У него же комната пропадет, куда ж он потом? Перебьемся как-нибудь, не пропадем.