После ужина Пауль ушел к себе в кабинет – он преподавал оптическую физику в Университете Гумбольдта и готовил новый лекционный курс, – оставив жену с подругой предаваться воспоминаниям.
Балкон выходил во двор, в котором росли старые липы, их запах был таким сильным, каким он бывает только в июньском Берлине, и лишь запах росшей на балконе ночной фиалки стал сильнее его, когда сгустились сумерки.
– Ты надолго едешь в Москву? – спросила Марион. – Как ты думаешь, что там происходит?
Второй вопрос позволял не отвечать на первый, и это было хорошо, потому что ответа на первый вопрос Нэла не знала. На второй, впрочем, тоже, но второй и не был для нее личным и значимым.
– Заморозки происходят. – Она пожала плечами. – Как при Николае Первом.
– Я не так хорошо знаю русскую историю, – заметила Марион. – Что было при Николае Первом? Но все это так странно! Мне казалось, после того, что ваши люди узнали о репрессиях, и ведь они сами жили в советские годы так тяжело – эти страшные расстрелы невиновных, запреты всего, эти очереди, недостаток лекарств, просто еды… Я думала, они отшатнутся от этого навсегда. И вот теперь кажется, что все возвращается снова, а они только радуются. Как это может быть?
– Ну, сами-то они при репрессиях не жили, – усмехнулась Нэла. – А про очереди уже не помнят. Они считают, тогда все было как сейчас, только бесплатно и всем поровну.
– Я не верю, что взрослые люди могут так считать, – покачала головой Марион. – Ведь у них есть логика и память.
– А кто тебе сказал, что они взрослые? Инфантильность пожизненная. А логика и память как у аквариумных рыбок.
– Но ведь ты сама не такая.
– Но большинство таких.
– Но откуда ты знаешь?
Когда Марион хотела что-то прояснить для себя, от нее было не отделаться.
– Ну, откуда! – вздохнула Нэла. – Что-то чувствую, что-то… Просто знаю, и всё.
Она вспомнила, как прошлой зимой оформляла в Москве доверенность для мамы на всяческие действия от своего имени, и нотариус, молодая элегантная женщина с такой стрижкой, каких Нэла и в Париже не видела, сказала, бросив взгляд в заиндевевшее окно:
– Какая зима в этом году холодная! Потому что американцы климатическое оружие изобрели и специально с Аляски погоду нам портят.
И вот попробуй объясни, что в этой стильно подстриженной головке творится. Да и зачем это объяснять? Просто прими к сведению и держись подальше.
– Мне очень грустно, Нэла. – В голосе Марион действительно послышалась грусть; в ней вообще не было ни капли неискренности, и она не понимала даже, зачем неискренность может быть нужна человеку. – У нас было много контактов с Россией, я часто бывала в Москве, ездила по всей стране, появились друзья… А теперь нам отказывают в совместных проектах, а в регионах нас даже боятся, как будто мы враги. Как это могло случиться, почему? Я успела всё у вас полюбить… Главное, так много талантливых людей! Почему же всё… так?
– Не знаю, – улыбнулась Нэла.
«Я и почему у меня всё так не знаю, – подумала она при этом. – Что уж мне про других думать».
– Мне очень, очень грустно, – повторила Марион. – Зачем ты говоришь, что это аквариумные рыбки? Я мало где встречала таких образованных, таких креативных людей, как в России, с таким быстрым и ярким умом. И не только в Москве – это вся страна очень талантливых людей. Ты сама знаешь, какое у вас искусство.
– Достоевский и Чайковский уже умерли. Причем давно.
– Но есть и сейчас!.. Я слушала оперу в Новосибирске, это мировой уровень.
– То-то директора оттуда выгнали вместе с режиссером.
– Это и есть то, чего я не понимаю, – вздохнула Марион. – Как могли их уволить, почему?
– Да Христа на афише авангардно нарисовали, вот и уволили.
– Ты меня троллишь?
– Будем считать, что да. – Нэла снова улыбнулась. – Маришка, я не хочу больше об этом думать. У меня одна жизнь, и я не могу ее посвящать размышлениям о том, что и почему делают ущербные люди.
Она разлила по бокалам оставшееся вино – рейнвейн, который Марион привезла из Бонна к своей свадьбе.
– Я видела твой альбом о виллах Палладио, – сказала Марион. – И знаешь, когда его читала, то жалела, что не пишу об искусстве.
Альбом о палладианских виллах был несложной, приятной и отлично оплаченной работой. Оплачено было также путешествие по окрестностям Падуи и Вероны, где эти виллы в основном располагались, и по Бренте, вдоль берегов которой Палладио тоже немало их построил. Текст Нэла писала в городке Аркуа и каждый вечер, гуляя после работы по тихим улицам и холмистым окрестностям, приходила на могилу Петрарки, смотрела на его выбитый на камне портрет, смешную голову в каком-то платочке, и в голове ее звенели его строки, но почему-то не по-итальянски, а по-русски, да еще в переводе Мандельштама, который их почти что сам выдумал: «Чую, горю, рвусь, плачу – и не слышит, в неудержимой близости все та же…»
Нэла знала, что сделала свою работу хорошо, но при том прекрасно понимала: в ней нет ничего, что должно заставлять такого состоявшегося человека, как Марион, жалеть, что эту работу сделала не она.
Вся Нэлина жизнь состояла из таких вот случайных работ, и не только из работ – ее жизнь в целом давно уже представляла собою произвольное смешение случайностей.
Воплощенная случайность и смотрела на нее теперь из зеркала в берлинском аэропорту, она сообщила ее чертам резкость Эль Греко и заставила устало мерцать глаза.
Надо что-то делать со своей жизнью, только сейчас она это поняла. Но чувствовала, наверное, и раньше, иначе не ответила бы на письмо Антона и не летела бы этим июньским днем в Москву.
Глава 2
В Берлине стоял запах цветущих лип, а в Москве – жасмина.
То есть не по всей Москве, а на Соколе. Такси свернуло на улицу Сурикова, Нэла опустила оконное стекло, и этот запах влился в нее, во все ее молекулы, и когда она шла к калитке родительского дома, он усиливался с каждым ее шагом.
Жасминовые кусты росли, правда, не у родителей, а у соседей, у Левертовых. После смерти Евгении Вениаминовны левертовский сад зарос репейником и лопухами и жасминовые кусты в нем засохли; заглядывая в свои редкие приезды за соседский забор, Нэла каждый раз вспоминала библейскую мерзость запустения. Но потом в левертовский дом вернулась Таня и привела все в порядок за первую же весну – летом жасмин уже цвел в саду снова. Нэла всегда считала, что Таня Алифанова – типичное явление разума, притом именно женского разума, созидающего и практичного. Только вот таких типичных женщин почему-то было мало, а вернее сказать, и вовсе не было. Во всяком случае, Нэла таких, кроме Тани да покойной Евгении Вениаминовны, не встречала.
Она успела подумать об этом, идя через двор к родительскому дому. В прошлом году его отремонтировали, но выглядел он после этого так же, как выглядел всю Нэлину жизнь, и не только Нэлину – точно таким дом был на фотографиях 1927 года, которые висели у Гербольдов в гостиной: высокий русский терем, сложенный из огромных бревен, только Ивана Царевича на Сером Волке не хватает да царевны Несмеяны в окошке.
Дома никого не было, Нэла открыла дверь своим ключом. В ее сознании не находилось слов, которые правильно обозначали бы то, что происходило с нею каждый раз, когда она входила сюда. Это не было ни счастьем, ни покоем, ни унынием, ни восторгом – просто она становилась собой настолько, что переставала себя осознавать. Знания, мысли, сомнения, чувства – все выветривалось из нее; Нэла входила в дом и в ту же минуту была уже его частью, как статуя Венеры Милосской, которая стояла возле лестницы, ведущей на второй этаж.
Эту статую сделали по папиному заказу в Германии, она была точной гипсовой копией луврской. Когда тринадцатилетняя Таня Алифанова впервые пришла в гости к Нэле и Ваньке, то очень удивилась, что Венера со всех сторон разная, ну точно как живой человек, и лицо у нее разное, то печальное, а то и беспечное. Тане это было тогда в новинку, потому она и заметила, а они с Ванькой всегда про свою Венеру это знали.