— Ведь — это вы. Это же вы, правда?
— Глупо было бы скрывать, — отвечаю ей в тон. — Я — это я и никто больше.
— Мне мама о вас так много рассказывала, так много. Я всю жизнь мечтала увидеть вас — да все не с руки было. Слишком высоко живете, — алые губы расплываются на меловой маске лица, черные провалы глаз прищурены.
Начинаю что-то соображать. Каридад — это по-испански. Это милосердие, человеколюбие, любовь. Ага, значит Любовь. Что ж, ее досточтимую родительницу я видел всего несколько часов назад, старших сестер доводилось видеть и на нашей стороне, и уже не на нашей. А младшую младшую помню еще совсем не такой. А она меня, видимо, совсем не помнит.
— Что же ты, крошка, тоже сменила сторону в вечной борьбе?
— О чем вы, сеньор? — Смущенно тупится, смотрит искоса — в глазах пляшут хитрые огоньки. — Я всего лишь продаю людям то, что им нужно — и покупаю то, что не нужно им. Им нужны деньги — я даю им деньги. Им не нужны деньги — я их забираю. Это ли не милосердие? — берет меня за руку, ведет за стойку. — Это ли не человеколюбие?
Показывает кассу, набитую купюрами, стеллажи с барахлом — пистолеты, золото, техника, одежда, все вперемешку.
— Мне недосуг вести философские беседы, детка.
Как бы невзначай беру с полки тонкий в черном корпусе телефон, показываю:
— Ты знаешь, что этот кусок пластика размером с ладонь за сегодняшний вечер сменил восемь владельцев, и из них пять — пережил?
— И что с того? — поднимает тонкую бровь, разворачивается, как в мрачном фанданго, привлекает меня к себе: — Смерть это жизнь, а жизнь это смерть. Ты ведь знаешь об этом. Теперь знаешь.
Хочу ответить, но оказывается, что мои губы уже заняты совершенно другим. Сдирает с меня пиджак, галстук. Ничего не остается делать — прижимаю ее к стойке, левой рукой чувствую через платье, как напряглись соски, как дрожит ее тело. Правой, как бы невзначай, опускаю в карман ненужный ей, но так нужный мне кусок пластика.
Она рвет рубашку на мне, впивается алыми губами в плечо. Отдаюсь нахлынувшему потоку, целую белесую, гладкую и холодную, как камень кожу. Мы вместе, мы близки так, как только могут быть близки мужчина и женщина — настолько, что в какой-то момент я вижу себя ее глазами: широкополая шляпа закрывает половину лица — и одновременно понимаю, что и она видит из-под этой шляпы то, как вижу ее я: платье превращено в узкую полоску на бедрах, черная полоса на белоснежно-белом ослепительном теле.
Одновременно отстраняемся друг от друга. Застегиваю рубашку, завязываю первый попавшийся галстук из горы рухляди. Она довольно вздыхает, глаза больше не два бездонных провала — два черных жерла вулкана, в которых пылает адская лава. Пылает, успокаиваясь.
Она довольно вздыхает, одергивает и натягивает платье:
— Ты получил то, зачем пришел, синьор?
Накидываю пиджак, салютую, прикладывая два пальца к полям Федоры:
— Абсолютли! Передавай привет сестрам, как увидишь.
— Обязательно, — улыбается она. — Они здесь, по соседству. Можешь зайти, если хочешь.
— Нет-нет, пожалуй, я пас.
Магнитный замок перестает гудеть, я поднимаю засов и открываю дверь. Звенит колокольчик. Вслед мне летит издевательский смех.
Остается надеяться только, что черный прямоугольник приведет меня к Крысолову, своему создателю. Необязательно его включать. Кладу его на лист белой бумаги — всего лишь обратная сторона счета за квартиру. Люди толкают меня сзади, обходят спереди. Ругаются. Плюю на них. Меня затягивает черный квадрат на белом фоне, гениальная простота в самой конструкции и бездны змеящихся смыслов вокруг. Нет, нельзя. Это я должен вытянуть из нее того, кто мне нужен. Нельзя поддаваться бездне. Нельзя долго вглядываться в нее, иначе она начнет вглядываться в меня — и вот тогда я точно обречен.
Вспоминаю, о чем я хотел спросить Дудочника. Зову его. Над черным прямоугольником появляется белое свечение, становится отчетливее.
Фигура в белом плаще и белой венецианской маске с длинным носом.
— Маска, я тебя знаю. Не прячься и кларнет свой не прячь. Против меня он пока что бессилен. Маска смеется:
— Я знаю.
На заплеванную мостовую летит белый плащ, следом летит маска — из ее клюва человек в черном достает простую костяную флейту.
Он еще не сменил последний свой человеческий облик: седые волосы коротко подстрижены, высокий с залысинами лоб, бородка — или просто двухнедельная щетина.
— Зачем звал? Наконец-то решил тоже поменять сторону?
— Я нет. А ты? Давно хотел спросить тебя — с каких пор ты из толкача стал ловцом человеков? Твоя вера собирает аншлаги большие, чем любая из старых.
Ухмыляется:
— Ничего не вижу в этом плохого. Не сильно я и менял профиль деятельности: так же позвал за собой детей. И дети так же пошли. Только тогда шли за музыкой, а сейчас за яблочком. Не хочешь, кстати?
И протягивает мне надкушенный фрукт.
— Нет, спасибо, — отшатываюсь. — Как будто без тебя мало фанатиков.
— Мои — тихие, — пожимает плечами он. — Если те, кто должен ловить детей над пропастью — толкают их туда, толкачам ничего не остается, как ловить их. Дихотомия. Из-за моих фруктов не разрушают города, не устраивают геноцидов, не унижают столетиями и не жгут книги.
— А ты знаешь, — вспоминаю давешний разговор я, — что вот этот телефон, который тебя призвал, сменил…
— Да-да, девять владельцев и сколько-то пережил. И что? Как будто этого нельзя сказать о трех четвертях денежных купюр на свете?
— Ладно, считай, уболтал. Добро пожаловать в клуб, и все такое. Крысиный король мне нужен, вот что. Включай давай свою дудку и зови, я жду.
Люди, проходящие мимо, считают меня очередным сумасшедшим — человек сам с собой громко разговаривает над куском черного пластика. Они недалеки от истины.
— Дудка — это вчерашний день. Вот, смотри.
Достает из лежащей на мостовой мантии такой же, как у меня кусок пластика — но побольше.
— Вот, крысиный король должен быть на помойке, правильно? А из этой всемирной помойки, — он указывает на прибор в руках, — можно не только крысиного, но и слоновьего короля вытащить. С хоботом и бивнями.
— Не надо слоновьего. Давай крысиного — и мы в расчете. Помнишь же наши счета, а?
— Тебя забудешь, — недовольно бормочет, тыкает в черный прямоугольник, потом погружает туда руку по локоть, шарит. Закатывает глаза, кричит: — Ага!
— Поймал?
— Поймал.
Тащит, старается.
— Помочь?
— С-с-справлюсь.
И действительно, выдергивает переносной контейнер с решеткой. За решеткой книги, пялятся на меня глазками-бусинками.
— Пойдет?
Беру переноску, встряхиваю, смотрю на просвет. Книги переплелись страницами, срослись обложками. Несчастные. Читаю корешки: Мьевилль, Клавелл, Гофман…
— Пойдет. Беру. Свободен!
Скалится:
— Хозяин отпускает?
Некогда отвечать на глум. Слишком много времени потерял. Скоро рассвет.
Значит, возвращаемся. Кота надо искать на крыше — или на помойке.
На крыше, кажется, проще — и уж однозначно красивее. Разгорающееся утреннее солнце после ночного мрака, оно разгоняет туман и гонит черную морось. И только я и он. Да, красиво.
Но нет, нехорошо. Это перерастет в какой-то эпичный файтинг, как в плохих рисованных книжках. Придется идти во всемирную помойку. Ох, нет! Прошлый визит туда задержал меня слишком надолго.
Если каждая ступень на пути будет меня так же сдерживать — я никогда не доберусь до Рифмача. Вернее, до меня доберутся раньше. Ведь даже Рыбака уже нет с нами. Остались только Каменщик и Рифмач. Рифмач и Каменщик. Рифмач, ты слышишь меня? Ответь, Рифмач!
Достаю из переноски Крысиного Короля, беру за хвост. Мерно размахиваю им над землей, как кадилом. Читаю «Смерть Артура». Бесполезно. Тихо.
Солнце поднимается.
Морось утихла, тучи развеялись, красная полоса встает над шпилями и башнями Нового Рима. Ломается в оконных стеклах, полыхает мириадами зеркальных осколков.