— Деда, а чем конь отличается от лошади? — спрашивает вихрастый мальчуган, поспевая бегом за широким дедовским шагом.
— Брюхом! — отвечает старик, направляясь к стоящей на горе конюшне.
Перед конюшней, в загоне, с десяток заморенных, вислобрюхих лошадей тянется к подошедшим мосластыми мордами, на которых светятся скорбным светом всепонимающие миндалины глаз. Сморкнувшись, старик отворачивается от них и сердито спрашивает у корявого, заросшего щетиной мужика, от которого так разит перегаром, что, кажется, даже мошкара падает вокруг замертво:
— Почто животину заморили — ни в стремя, ни в беремя теперича ее?!
— Дык в колхозе-то ни фуража, ни сена, в зиму-то лишь солома ржавая! — отвечает тот, часто моргая мутными глазами.
— Брешешь, чудь белоглазая! — подает голос невесть откуда взявшийся коренастый старик в длинной вытертой кавалерийской шинели. И, обращаясь к деду, сообщает: — Пропили они с бригадиром да ветеринаром и фураж и сено...
— Не пойман — не вор! — взвивается корявый.
— Вор! — гневно кричит в ответ старик и вновь поворачивается к деду. — В казачье время за такое сверкали бы на майдане голыми задницами...
— Дык время ноне не ваше — не казачье, а наше — народное! Накось выкуси! — кричит корявый и сует впереди себя грязный волосатый кулак.
— Цыц, возгря кобылья! — гаркает на него старик в шинели и для острастки замахивается нагайкой. — Понавезли вас!..
Мужик на глазах теряет всю свою смелость и с явной поспешностью скрывается в темноте конюшни, а старик в длинной шинели внимательно всматривается в лицо деда.
— Никак Платон Григорьевич? — наконец, после длительного молчания, недоверчиво спрашивает он.
— Здорово ночевали, э... Кондрат Евграфович! — несколько ошеломленно отвечает дед, протягивая ему ладонь. — Не гадал встренуться, паря. Думал, сгинул ты в колымских краях.
— Летось ослобонили по отсутствию состава преступления.
— Гляди-ка! А за то, что, почитай, вся жизнь псу под хвост, спрос с кого?
— Расказачивание... мол, перегиб и все такое. Сталин, мол, виноват — с него и спрос, — невесело усмехнувшись, отвечает старый дедов знакомец.
— Да-а, лемехом прошлась по нам, казакам, Россия!.. — вздыхает дед.
— Чего там гутарить! Она для своих-то, русских, хуже мачехи, а уж для нас-то, казаков! За тридцать лет насмотрелся я на нее... Хучь спереди, хучь сзади — одно дерьмо! — неприязненно передернув плечами, говорит старик.
Старые знакомые садятся на грубую, сколоченную из неровных, подгнивших досок лавку перед конюшней, заворачивают самокрутки и продолжают свой невеселый, стариковский разговор. Мальчонка пристраивается рядом с дедом и жадно ловит каждое слово.
— А я, как сейчас помню, Платон Григорьевич, тебя и батяню мово, Евграфа Кондратича, царство ему небесное, в погонах есаульских золотых, при всех «Егориях», — говорит старик в шинели и наклоняется к деду ближе. — Сказывал один в ссылке, что это ты достал шашкой комиссара, который батяню твово в распыл пустил...
— Чего гутарить о том, что было? — произносит дед и, глядя куда-то в задонские дали, со вздохом добавляет: — То все быльем-ковылем поросло, паря....
— И то верно! — соглашается Кондрат Евграфович и меняет тему разговора. — А сыны твои где? Прохор, Андрей, погодок мой, Степа?.. По белу свету, чай, разлетелись?
— Разлетелись! — кивает дед. — В сорок первом, в октябре месяце, когда германец к Москве вышел, под городом Яхромой сгуртовались казаки и по своей печали прорвали фронт и ушли гулять по немецким тылам. Добре погуляли! Аж до Гжатска, почитай, дошли...
Как говорится, гостей напоили допьяна и сами на сырой земле спать улеглись. Не вернулись мои сыновья с того гульбища. Все трое не вернулись. И могилы их не найти, лишь память осталась.