В ночь на пятницу из обители сбежала Фроська. Собрала все манатки в торбу, даже деревянные чашку с ложкой прихватила, а «псалтырь» демонстративно бросила на пол, в сорный угол близ двери.
Побег обнаружился только утром и никого особенно не удивил. Ни гнева, ни сожаления старицы не выказали: уж больно злоречива да занозиста была девка. Такой в инокинях не век вековать.
Мать-игуменья, узнав про побег, на минуту помрачнела, перекрестясь, только и сказала: «Так-то оно лучшее. Впрочем, на заутренней прочитала-пропела подходящий для случая заговор-молитву: „Святые божие исповедницы Гурие, Самоне и Авиве, яко же есте возвратили девицу погибшую в град свой, во Едес, тако и сию возвратите погибшую Ефросинью. Аврааме, свяжи, Исааче, погоняй, Иакове, путь ей замети и путь ей сотвори тёмен. Во имя отца и сына и святаго духа ныне и присно и во веки веков, аминь!“
В протяжных словах игуменьи не было ни искренности, ни живой горчинки: по правде сказать, Фроська и ей давно опостылела. Прямо из моленной монахини отправились на погост и наскоро соорудили там четвёртый могильный холмик. Справедливость была восстановлена.
Фроська всё это видела. Ещё с ночи сидела она на вершине Листвяжной горы, приглядывалась — куда может быть направлена погоня? Погоню мать-игуменья не отрядила, не нашла нужным, и это Фроську немного обидело. А когда утром черницы копошились над её собственной могилкой, Фроська вовсе рассердилась, нехорошо выругалась и, подняв увесистый камень-голыш, размахнулась, бросила его вниз, в старушечью толпу на погосте.
Правда, камень не долетел.
Глава 2
Черемша гуляла троицу. С утра поселковская комсомолия прошлась шумным "антирелигиозным маршем" под треск барабанов и неистовое дудение горнов — от школьного двора, через пустую базарную площадь, вдоль единственной Приречной улицы. Несли разноцветные плакаты, а жилистый Стёпка-киномеханик держал во главе колонны фанерного попа — страшноватого, вымазанного дёгтем, с патлатыми соломенными волосами.
За поскотиной на Касьяновом лугу попа спалили в огромном костре. Пели песню "Наш паровоз, вперёд лети" и читали гневные стихи Демьяна Бедного против попов и монахов.
Старухи-староверки плевались, заслышав горны — "антихристовы трубы", хотя на Степкиного дегтярного попа смотрели равнодушно: все местные кержаки были "беспоповцами", так что сожжение церковного чина не волновало их ни с какого боку.
Уже к полдню зашевелилась, понемногу загомонила Черемша, несмело забренькала, будто застоявшаяся лошадь, встряхнувши сбруей. По тесовым подворьям кое-где уже пиликали гармошки, а с яру, из-под повети крепко рубленого троеглазовского пятистенника полилась нестройная полутрезвая песня.
Грунька Троеглазова выходила замуж за немца-инженера Ганса Крюгеля — в посёлке, переиначив по-местному, его называли Ганькой Хрюкиным, а на строительстве — "американцем".
Ганс Крюгель был мужик видный из себя, заметный. Носил шляпу, спортивный френч, замысловатые штаны с вислыми боками и ярко-жёлтые краги над коваными добротными ботинками. Черемшанских собак эти краги приводили в ярость, поэтому инженер всегда появлялся в селе с увесистой заграничной тростью.
Крюгель работал на стройке с самого начала, однако за три года русский язык так и не изучил как следует, за исключением ругательств — они нравились ему своей наивной витиеватостью.
Тётка Матрёна — Грунькина мать, показывала дотошному, слегка подвыпившему зятю иконостас в переднем углу, украшенный березняком по случаю святой троицы. Крюгель хлопал поросячьими ресницами, разглядывая суровые лица на деревянных иконах; Николая Угодника, Казанской богоматери, Параскевы-пятницы, равноапостольного святого Владимира…
Кивал и улыбался, ежели нравилось: "Гут, гут, карашо", или хмурился, кривился: "Шлехт, совсем отшень плёхо". Хотя все иконы писаны были на одно лицо местным богомазом из Стрижной Ямы и, в общем-то, почти не отличались. Таким вот он, Крюгель, был и на стройке: въедливым и беспрекословным. "Плёхо" или "карашо" — третьего для него не существовало.
В избе пахло самогоном, медовухой, варёной картошкой и дурманящим немецким одеколоном — Крюгель то и дело промокал лысину надушённым клетчатым платком. Обычного свадебного чада не чувствовалось: вдова Матрёна жила скудно, бедствовала с пятью дочками. Поросёнок да дюжина кур — весь приплод-приговор.
Курносенькая смазливая Грунька, пунцовая от выпитой медовухи, счастливо перебирала переброшенные на грудь кончики косы — впервые расплетённой надвое. Младшенькие — круглолицые, сопливые, носы пуговкой, как на подбор — ёрзали на лавке у окна, ели шаньги с творогом, восхищённо разглядывали невестино кружевное платье — свадебный подарок "американца". Двухгодовалая Настюшка, не допущенная к столу, сосала на печи леденцы, обиженно отпихивала надоедливую кошку.
Соседские мужики выпили по очередному стакану картофельного самогона, гаркнули положенное "горько!" и, не дожидаясь традиционного поцелуя, завели двухголосую надрывную "Скакал казак через долину". Крюгель неожиданно запротестовал, стал колотить алюминиевой ложкой.
— Замолчайт! Я есть жених, который говорит слово. Их фанге ан! Сильно замолчайт!
Не тут-то было: уже подключились бабы. С душевной слезой, подвывая, выводили: "Скакал он садиком зелёным, блестит колечко на руке"… Уж больно трогательное пропевалось место, неостановимое.
Горластая тётка Матрёна всё-таки навела порядок, устыдила гостей: "Всяка песня только опосля добрых слов на лад идёт. А на свадьбе словам — первое место, потому как свадьба и есть сговор". Послушались, приутихли.
Жених расстегнул френч, развязал-ослабил полосатый галстук:
— Камераден, товарищи! Медьхен Грунька есть моя отшень большой любовь. Она был пролетариат — убираль музор наша контора динрекцион. Эс ист унмеглих вайтер! Теперь Грунька есть майне фрау. Аграфен — хозяйка большой дом. Майн хаус. После стройка плотина вир коммен нах Дойчланд. Вместе мы строим зоциализмус ин Германия.
— Брешет Хрюкин! — подал голос углежог Устин Троеглазов, Матрёнин деверь. — Брешет сукин сын. Он её там на скотный двор отдаст. Бывал я у них в плену, в ихнем распрекрасном фатерлянде.
Крюгель ничего не понял, радостно осклабился:
— Да, да! Прекрасный фатерлянд! Грунька будет самый счастливый фрау. Гроссе глюкхайт!
— Клюкнем, клюкнем! — поднял стакан дядька Устин. — Вот это правильно — кончай болтать. Знаем мы вас, немцев. Давай лучше клюкнем по единой.
Сивуху заедали кержацкой "закваской", черпали из двух больших деревянных мисок: холодный квас на тёртой редьке и прошлогодней квашеной капусте. Резкое терпкое пойло, аж слезу вышибает…
От такой закуски все на мгновение трезвели и постно, с откровенной жалостью поглядывали на Груньку. Понимали, кто тут не понимал: не в свои сани впрягается девка, не в те ворота норовит проскочить… Как ни крути, а этот Хрюкин, почитай, годков на двадцать постарше своей сопливой невесты. Да и Матрёну понять можно: куда ей деваться с пятью-то ртами? А так хоть помощь какая будет, Хрюкин не чета местным парням-обормотам. Главный инженер стройки, а нынче уже второй месяц за начальника строительства действует. Дом-то какой имеет — залюбуешься! С шиферной крышей, с застеклённой верандой, с собственной баней, в которой, говорят, установлено чугунное эмалированное корыто. Оно всё и называется звучно, не по-здешнему — "коттедж".
Дед Спиридон, большой любитель газетной политики, изрядно захмелев, протиснулся к инженеру и стал "прояснять международную обстановку". Старик был издавна худогорлый: чтобы говорить, ему требовалось затыкать пальцем на шее дырку в железном колечке.