Бывало, ворвется в комнату, сам черный такой, глаза, как уголья, горят. Встанет в дверях и скажет зловеще:
— Негодяи! Вы обидели Ковригину! Вы не дали ей премию по новой технике! И поэтому вы умрете, как шакалы!
Сверкнет глазищами и растает в воздухе, хлопнув дверью. Заслышится конское ржание в коридоре, забьет конь копытами. И — все! Стихнет все. И тишина наступит жуткая.
А мы сидим — прямые, белые. Потом кто-нибудь скажет: «А ведь верно, зря мы Ковригину обидели». И все головами закивают: да, зря, зря, надо дать.
Чаще всего он за обиженных и оскорбленных заступался: ну, там поздравить кого-нибудь забудут, или насплетничают о ком, или в очереди на квартиру кому-нибудь житья не дадут.
Но бывало, и в производственные вопросы вмешивался. Ворвется, огненным взором полыхнет и жутким голосом проскрежещет:
— Вы зачем Цапченко в колхоз послали? Чтоб он колхоз разорил? Умрете, как шакалы!
Или прямо на вороном коне ворвется в кабинет, размахивая нагайкой, пуская бумаги по ветру:
— Зачем план себе скостили? Стервятники! Зачем телеграмму в главк давали? Болтаться вам на суку!
Но, в общем, он безобидный был. Пугать пугал, а до дела не доходило. За все это время никто из нас, как шакал, не умер. Иванов только несколько раз запивал в рабочее время и в пьяном виде кричал:
— Это же совесть наша! Как вы не понимаете? Он же — наша совесть, а никакой не призрак! Он нам— правду! А мы-ы…. му-у-у…
Иванова мы, конечно, на собрании прочистили и на поруки взяли. А насчет призрака строго было указано: «Ну какая же он — совесть? Он же черный весь, во-первых. А во-вторых, он просвечивает, и сквозь него многое видно».
Вот так и жили мы. Спорили, развивались…
И призрак наш на месте не стоял — развивался.
Сначала ведь он активный был, пунктуальный такой, как что — сразу: "А-а! Собаки! Дождетесь вы моей кары!"
Но потом, честно сказать, — то ли мы попривыкли, то ли он подустал, то ли время такое наступило, — но стал он реже появляться.
А то явится какой-то заспанный, тихий, посмотрит на нас грустно, и только сил у него и хватит вздохнуть тяжело и махнуть на нас рукой.
А то вообще, прежде чем войти, постучится, спросит: можно ли, не помешает ли? Бочком так войдет, шапку с головы сдернет, постоит, переминаясь с ноги на ногу, и вдруг чего-то такое забормочет быстро-быстро, будто жалуется. Но ничего понять нельзя. И только слезы по его морщинистым щекам стекают.
И жалко станет. Смотришь на него, думаешь: <<Вот ведь, чудак, чего он? У нас такие успехи кругом, взять хоть добычу стали, или балет, или…опять же добычу стали. Так чего же?»
А потом он вообще исчез!
Мы уж думали: все, отмаялся. Но слухи ходили в курилке, что жив еще. Рассказывали, будто бы кто-то там, наверху, слышал его стариковский храп.
Так и жили.