Она еще долго успокоиться не могла, руки прижимая к груди, а потом выглянула из кареты и увидела, как гарцует на месте его конь вороной с седлом, расшитым золотом, и вышивка на одежде чужака поблескивает на солнце. Шапку меховую сдернул — волосы русые вьются на ветру, а ей вдруг подумалось, что под ее ладонями они шелком пальцы обожгут и изрежут в кровь ладони. На нее смотрит, осаждая скакуна нетерпеливого, а потом хлыстом по крупу ударил да шпорами в бока, и жеребец, взвившись на миг на дыбы, галопом прочь поскакал, облака пыли оставляя в воздухе.
— Антихрист. Чтоб ему повылазило, как на панночку уставился, — Агнешка несколько раз перекрестилась и на Валеску с тревогой глянула, и Ганна вместе с ней, целуя крест золотой нательный.
— Легко отделались… Говорят, Богун — украинский нелюдь, здесь по лесу рыскает с войском своим. Головы рубят полякам, а женщин насилуют и с разодранными животами на дороге бросают, а младенцев…
— Побойся Бога, ужасы такие при панночке рассказывать. И так бледная вся сделалась. Молчи. Думай, что говоришь.
— Безжалостный зверь. — заключила Агнешка, отводя взгляд и доставая молитвенник, обшитый коровьей кожей, — Помолюсь, чтоб не встретился он нам никогда.
Валеска к окошку отвернулась и в щель между занавесками смотрела, а сама вспоминала буквы на вороте у казака — «И» и «Б», и сердце колотилось все сильнее и сильнее.
Весь день о нем думала, как в сруб вернулись в усадьбу отцовскую. Глаза казака всюду мерещились и голос с акцентом вражеским. Ведь знает, кто он. Знает, что враг он отцу ее и братьям, а из головы не идет лицо это смуглое и взгляд лихорадочный, обещающий нечто запретно-сладкое, греховное. Она словно в нем саму жизнь увидела. Все ей теперь казалось не тем и не таким, и голос его в голове звучит, дразнит, подхлестывает.
«И вечность подожду, если знать буду, что придешь».
И она пришла. Сама до последнего не думала, что способна на такое, а как через окошко в сад вылезла, оглядываясь на дом, поняла, что иначе и быть не могло.
По тропинке к лесу побежала, юбки придерживая дрожащими руками, к озеру, туда, где ждать ее обещал. Фигуру статную у воды увидела и замерла, не в силах шагу к нему сделать. И он ее почуял, как зверь, встрепенулся, выпрямился весь в струну. Так и стояли. Долго. До утра он на нее смотрел. Только косы ей расплел и сквозь пальцы волосы ее пропускал, лаская и поднося к лицу.
— Если бы Бог и Дьявол поспорили, кто может создать самое красивое творение, то Бог точно показал бы людям тебя.
— А дьявол? — тихо спросила и глаза на него подняла с ресницами длинными, дрожащими, в тусклом свете месяца бросавшими тени на щеки румяные.
— И дьявол. Смотреть на тебя, словно на солнце больно — режет до слепоты. А отвести взгляд не могу. Выжгла ты мне душу очами своими, ясочка моя синеглазая.
Сказал «моя», а она и возразить не смогла. Правильно это как-то прозвучало. Перед тем, как солнце первые лучи показало, к себе притянул за затылок и губы ее своими накрыл. Сначала нежно, осторожно так, что княжна вся задрожала и колени подогнулись, а потом жадно и голодно. Не знала она, что поцелуи такими ядовито-сладкими бывают, что отравят ядом ее горьким и навсегда к нему привяжут веревками с узлами, которые не развязать и не разрубить.
Дыхание ее выпил так, что больше ни одного вздоха без его губ сделать не могла. Волосы ее сжимал ладонями горячими, губы терзал и терзал, и у нее сердце биться переставало от наслаждения. Спину ее вдавливал так, что к нему всем телом льнула и грудью под тонкой сорочкой об узоры на его жилетке цеплялась, сосками, болезненно тугими, мучительно горящими от неясных желаний. И неважно стало, кто он и кто она. Казалось, это где-то за пределами озера осталось. Не мог быть нелюдем-Богуном ее Иванко. Не могли руки, что волосы ей перебирали, людей резать, да хаты жечь.
Каждую ночь приходил теперь Иван к ней и с каждым разом все больше с ума сводил, к себе приучал, к рукам своим бесстыжим и поцелуям грязным и таким сладким, что панночке казалось, звезды в ее глазах зажигаются, как и на небе… на которое смотрела, раскинувшись на его плаще и выгибаясь подо ртом жадным, ласкающим грудь ее голую, заставляющим стонать, как девку позорную, и за волосы его хвататься, чтоб не прекращал. Молить о чем-то, о чем сама еще не знала и не ведала.
— Коханый… коханый, — шептать, задыхаясь, когда снова губы поцелуям осыпал и ноги гладил ладонями сильными, придавливая своим телом тяжелым и мускулистым к траве мягкой душистой с запахом летнего зноя, цветов полевых и ее падения все ниже и ниже в бездну его объятий.
— Ты… ты моя кохана. Люба, гарна. Никому не отдам — моей будешь. Украду тебя. У всего мира заберу, на Родину увезу. Уйдешь со мной, Валеска? Уйдешь с коханым своим? Бросишь родню?
Раздвигая ей ноги коленом и шею ее щекоча кончиком языка и усами мягкими. А она от ласк его наглых и умелых губы в кровь кусает и головой кивает беспрестанно. Уйдет с ним, куда попросит, уйдет даже на тот свет, только пусть шепчет ей на ухо слова эти, от которых в груди печет и так тянет низ живота, пусть пальцами своими с ума ее сводит, и губами порочными, и языком острым, стискивая бедра белые под задранными юбками, заставляя извиваться и стонать его имя пересохшими губами, закатывая глаза и содрогаясь от наслаждения.
Сама просила, чтоб своей сделал, сама губы подставляла под его рот, сама на себя тянула и выгибалась, когда брал ее тело податливое и научил кричать, царапая его спину.
— Я уеду ненадолго, люба моя, ты только жди меня. Слышишь? Дождись. Вернусь и заберу тебя отсюда. Повенчаемся. Женой моей будешь.
— Куда едешь? Куда? Надолго?