— Я тебя не обманываю. Сама видишь, что ты мне нравишься.
Почему она выставляет напоказ ноги? Неужели совсем не догадывается о соблазнительности своего тела?
— Это не то, Жоан. Конечно, я хочу тебе нравиться, но только нравиться постоянно, всегда. Я хочу быть уверенной, что кому-то и я нужна. Если ты не можешь дать мне эту уверенность, нам лучше расстаться. Покончить прямо сейчас.
Ее подбородок вызывающе поднялся. Тоскливое выражение лица сменилось суровым. И впервые в жизни Жоана обуял страх. Панический страх солгать. И сразу ноги ее перестали казаться желанными. С ним происходило что-то непонятное, внушающее тревогу. Он боялся еще раз сказать, что она ему нравится. Боялся, потому что знал: пройдет несколько дней, и он снова будет изнывать от скуки.
— Ты сегодня не в себе. Наверное, вчерашний дождь на тебя подействовал… — Он попытался улыбнуться. Потом достал из кармана монету и поставил пластинку; раздалась неистовая, исступленная музыка, которая действует отупляюще на наши нервы и мозг. Жоан яростно забарабанил пальцами по столу, все сильней заражаясь ее безумием, пока наконец не ощутил блаженное безразличие, полную пустоту.
И все же теперь он твердо знал: это их последняя встреча.
Перевод Е. Ряузовой
Было раннее утро. Мертвенно-бледный, неверный свет освещал землю, устланную опавшими листьями каштана; на востоке, на фоне разгорающейся зари, начинали вырисовываться контуры гор, и только река и выходившие на ее берег разверстые пасти галерей все еще были окутаны плотным туманом, лежавшим в долине. В это холодное утро появлявшиеся и исчезавшие фигуры людей казались особенно большими и мрачными. Когда я поднялся наверх, на горизонте театрально, как на сцене, вставал день. От табачного перегара во рту было горько, но усталость, чувствовавшаяся во всем теле, была безотчетно приятной, будто тело мое существовало само по себе, независимо от меня. Еще одна бессмысленно прошедшая ночь! И теперь, после нескольких бессонных часов, после сильного нервного напряжения, мне казалось странным, что рудник вот-вот может навсегда прекратить свое существование.
Когда-то он был во власти постоянных случайностей. Работы на руднике замирали из-за нехватки динамита и капризов природы. То целые месяцы стояла засуха и река, высовывая свой шершавый песчаный язык, убывала и останавливала работы на обогатительной, вынуждая рабочих сидеть сложа руки или получать расчет. То зарядившие надолго проливные дожди разрушали плотины и мосты, уносили с берегов вырванные с корнями ивы и застигнутый врасплох скот и, заливая шахты, заливали штреки, в которых рушилась давно подгнившая кровля. Все нужно было восстанавливать, восстанавливать каждый божий день заново. Ни один из нас не был и не мог быть — это мы хорошо знали — повинен в происходившем, но, когда шеф, собрав технический персонал, писал мотивированное объяснение случившемуся, мы чувствовали, что он выворачивается, хитрит, лишь бы в конечном счете виноваты оказались мы: «Засуха, нарушение режима добычи, поломка машин и так далее и тому подобное». Сомнения исключались — ответственность целиком ложилась на нас. Но Лиссабон не сокращал расходы, молчал о руднике и его местонахождении. И это молчание, это своеобразное равнодушие угнетало нас больше, чем самая злая критика. Мы упорно делали все новые съемки местности, брали новые пробы, чтобы хоть этим оправдать временный простой рудника и нашу бездеятельность.
Теперь же, когда все шло хорошо и богатые шахты Монсантелы давали постоянную прибыль, то и дело из строя выходили насосы. А когда выходили из строя насосы и в шахтах скапливалась вода, нужно было, не теряя ни минуты, принимать срочные меры, делать все возможное, лишь бы она не достигла горловины. В таких случаях в шахту на веревке опускался человек и с большим трудом, орудуя отсосом, поддерживал определенный уровень воды. В аварийном состоянии находились две шахты. В одной из них мы сделали водосборник. Наверху ворот с веревкой приводили в движение люди, прилагая бешеные усилия, в то время как внизу, на дне шахты, несколько шахтеров осуществляли работу по откачке воды.
Всю ночь, хотя люди у ворота менялись, я бессменно провел на ногах. От холода и нервного напряжения у меня не попадал зуб на зуб. Из щелей стоявшего неподалеку барака, где находился сторож, сочился ярко-оранжевый, почему-то раздражающий свет. Казалось, нас не охраняли, а следили за нами и нашей работой. Когда выпадала минута отдыха, шахтеры заходили туда, чтобы пропустить стопку водки, выпить чашку кофе или развлечься брюзжанием, лежавшего на сене старого сторожа, которому наше вторжение явно не нравилось.
Однако не эта тяжелая ночь была причиной тому, что я вспомнил эту историю. Подобных ночей на руднике я провел не одну и не две, и впереди, как видно, их было предостаточно; признаюсь только, что все они оказались одинаково и неожиданно тяжкими, как тяжек был труд, возвращавший рудник к жизни. Все мы, работавшие на руднике, чувствовали себя отрезанными от внешнего мира, живущими на краю света, все время искали предлога для стычек — подчас ненавидя тех, с кем приходилось сталкиваться изо дня в день и кому подчиняться — лишь бы ощутить себя живыми, сохранившими свои привычки, желания, надежды. Наши не находившие выхода эмоции, не желая гнить в зародыше, требовали разрядки.
Это утро, как я уже сказал, стояло холодное, хотя резкого, обычно дующего из Испании ветра не было. И все же холод заставил меня спрятать руки в карманы тулупа и, постукивая нога об ногу, ходить вокруг спуска в шахту. Потом я тоже решил воспользоваться теплом барака. Когда я вошел, находившиеся там пристально, с испугом посмотрели на меня. Я понял, что причиной было жесткое выражение моего лица. В этот самый момент я увидел рядом с собой Кандоласа. Он панибратски положил мне руку на плечо и твердо сказал:
— Бросьте, патрон. Это обычный саботаж…
Мне не нравился Кандолас. Рудник, по сути дела, напоминал сточную канаву: здесь можно было встретить кого угодно. И голодного крестьянина, сбежавшего из-за низких заработков на ферме в надежде, что эта работа окажется хорошо оплачиваемой, и оставшегося без средств к существованию актера, который пришел сюда, обегав все городские и провинциальные конторы, и обедневшего сеньора, не желающего унижаться, прося милостыню, и даже деклассированные элементы. Здесь были и бродяги и убийцы. Кандолас принадлежал как раз к этой последней категории. По меньшей мере это был законченный бродяга. Я прилагал все усилия, чтобы рудник жил единой, дружной, большой семьей, не допускал несправедливости, подобострастия и жульничества за счет простодушных. Каждому свой хлеб и право чувствовать себя человеком. Именно потому, что я вел себя естественнее и проще, чем мои коллеги, и предпочитал коротать долгие вечера в обществе проходчиков и других рабочих, а не в кругу технического персонала, который собирался, как правило, на попойки в своей комнате, где играло радио, а может, почему-либо еще шахтеры уважали меня. И все-таки панибратское отношение Кандоласа, хотя с подобного рода людьми я старался держаться строго, коробило меня. Однако все отребье рудника одобряло его весьма сомнительное расположение ко мне, к изумлению деревенских парней, говоря: «Инженер Роша — свой!»
Я считался «своим». И работяги почтительно кланялись мне, не пытаясь разгадать эту загадку или, наоборот, надеясь, что и им выпадет счастье вступить в это таинственное братство.
Я ничего не ответил Кандоласу. Тем временем сторож, нацепив на длинную вилку хороший кусок свиного сала, отправил его в огонь. От жара в печи сало съежилось, как картон, и по вилке побежал, пачкая руки, жир.
— Сало — это лучшее, что я знаю в жизни, — сказал сторож.
— Только потому, что не знаешь ничего другого! — бросил кто-то.
Все улыбнулись шутке товарища. Я же, глядя на огонь и продолжая думать о том, что происходило за пределами барака, в шахте, никак не реагировал.
— Послушайте, на вашем месте, — снова заговорил Кандолас, — я не обращал бы внимания…
Он говорил медленно, то и дело вставляя смешно звучащие для нас, португальцев, испанские слова и растягивая гласные.