Такие отступления отца мне были не по душе, и я спешил вернуть его рассказ в прежнюю колею. «Ты расскажи, как негр пришел и как по морю плыли». Я все знал наперед, но все равно любил, когда отец повторял свой рассказ про побег с каторги. И я снова и снова переживал, замирая то от восторга, то от страха. «Ну, дак рассказывал я тебе про это», — упирался отец. «Ну еще», — просил я. Понимая, что ему не отвязаться от меня, отец продолжал:
«Ну, привел тот пастух откуль-то негра. Черного, будто сажей печной вымазанного. Ну, прям на диво. Зуавы-то — они смуглые, и пастух этот верблюжий был смуглым, а негр — ну, прям черней ночи, и губы вывернуты. Кланяется он нам и говорит чего-то. Кланяется и говорит. Мы ему и говорим: «Чо ты нам кланяешься! У нас в России революция произошла и господ отменили к едрене-фене. Не кланяйся ты нам, мы не буржуи». Он говорит, мы говорим, а друг дружку не понимаем. «Нам в Россию, говорим, надо, домой, i у нас там делов невпроворот». И на пальцах, как с глухонемым объясняемся. Понял, однако. Вот он нас и посадил на греческий пароход. Ночью привел и посадил. Оказалось, что мы в песках-то неподалеку от города морского помирали. В угольной яме и переплыли Средиземное море. Греки нас апельсинами кормили».
Апельсинов в детстве я не видел, потому отец пояснил: «Это такое яблоко, с картошку величиной, токо желтое. И сок в нем сладкий. Мы поначалу-то с кожурой ели. Не понравилось. Потом разобрали, что кожуру сдирать надо. Моряки упрятали нас в угольную яму и кормили этими апельсинами. Нас прям воротило с них. Не еда это. Так — баловство. Никакой сытости». Отец рассказывал, а я все пытался представить, что это такое — апельсин.
«Ну, доплыли мы до Греции. Грязней грязи вышли, ночью в море отмывались. Греки пас по плечу похлопали: давай, мол, шагайте. Мы и пошагали по Европе. Прошли ее, почитай, всю, пятки стерли до крови. Хорошо еще, кожа добрая осталась, — смеялся отец. — Сколь ношу — сносу нету. В Россию вышли, а тут уж гражданская война вовсю. Ну, мы на коней да сабли в руки. Во Франции-то я батарейцем был, а в Советской республике кавалеристом стал».
Почти на всех фронтах гражданской войны рубился отец за волю, за новую жизнь, за землю свою родную.
Много рассказывал мне отец, и за всеми его рассказами: грустными, смешными, страшными — стояло одно — родная земля, ради которой он все вынес, все вытерпел, все выстрадал…
Мы сидели в купе со старым русским солдатом, глядели на осенний польский пейзаж, и я то вспоминал отца, то пытался понять своего земляка, прожившего всю жизнь в чужой стороне.
— И много вас тогда осталось, русских солдат, во Франции? Не вернулись в Россию?
— Числом не знаю, но были, — ответил старик. — Один знакомец мой был.
— А как его судьба сложилась?
— Дак как. Работал он на кондитерской фабрике. Редко виделись. А как помирать стал, прислал за мной. Все, говорит, родная душа рядом посидит, — старик помолчал, поджав губы. — Наказ он мне дал. Ежели, говорит, дома побывать приведется — поклонись родной земле за меня и привези горстку земли на могилку.
— Поклонились?
Старик сурово взглянул на меня:
— Рази можно наказ умирающего не выполнить? Поклонился. И землицы прихватил на его долю. Приеду — посыплю.
И старик как бы отодвинулся от меня, замолчал. Я понял: говорить со мной он больше не будет.
В Варшаве мы вышли из вагона, а старый солдат поехал Дальше, во Францию. На перроне нас шумно встречали, улыбались, возбужденно говорили необязательные слова, обещали хорошие поездки по стране и встречи, а я все думал о русском солдате и никак не мог избавиться от горькой этой думы.