У него на затылке виднелась готическая монограмма темно-серого цвета, образованная тремя следующими буквами: В, Т, G.
Посреди задней стены перед закрытой дверью лицом к нам стоял податель пергаментной грамоты, при этом он находился строго справа от сеньора, от которого его отделяло всего несколько шагов.
Костюмы обоих актеров прекрасно соответствовали эпохе, изображаемой декорациями.
Не переставая рассматривать рукопись и абсолютно не меняя позы, сеньор произнес откровенно ироническим тоном:
«В самом деле… долговое обязательство?.. А какая же на нем подпись?»
Голос доносился до нас через круглое отверстие, которое, само размером с тарелку, было снабжено диском из шелковистой бумаги, окружность которого, благодаря тому что его диаметр превышал диаметр отверстия, была приклеена снаружи к краю этого, проделанного в стеклянной стене на высоте двух метров от земли слухового оконца.
Занимавшая, чтобы лучше слышать, место под самым оконцем девушка в черном, не отрываясь, пожирала сквозь стекло взглядом сказавшего это.
На заданный вопрос человек с пергаментом коротко ответствовал:
«Лошак».
В тот самый миг, когда прозвучало это слово, сеньор, выронив перо из руки, с чрезвычайной резкостью повернул голову направо и тут же поднес обе руки к затылку, как бы под влиянием боли, тут же, впрочем, забытой.
Затем, поднявшись из-за стола, он, пошатываясь, подошел к человеку, развернувшему у него перед глазами свой пергамент со словом «обязательство» в качестве заглавия нескольких строк, после чего следовало имя, перед которым было вчерне набросано изображение лошади с короткой толстой шеей.
Тоном, полным предельного ужаса, сеньор повторял, протянув палец к наброску коня:
«Лошак!.. лошак!..»
Но Кантерель уже побуждал нас преодолеть в обычном направлении очередной короткий этап, остановившись перед одетым в простой голубой домашний костюмчик босым ребенком лет семи, которого держала на коленях тепло укутанная молодая женщина в трауре, сидевшая на установленном прямо на земле стуле.
Воспользовавшись боковым коридором, проложенным позади сцены, помощник приблизился на миг к ребенку, а затем размашистым шагом направился назад к актеру с обнаженной шеей.
Второе слуховое оконце, абсолютно идентичное первому, позволило нам четко расслышать, как мальчуган, впрочем, мало удаленный от нас за прозрачной стеной, произнес название: «Ронсар, „Скованное виреле“», а затем точно продекламировал все стихотворение, чрезвычайно уместными жестами подчеркивая каждый содержащийся в тексте оттенок смысла, в то время как его взгляд сливался со взглядом молодой женщины.
Когда замолк детский голосок, мы вслед за Кантерелем переместились в привычном направлении на небольшое расстояние и тут же обосновались бок о бок с молодым наблюдателем перед человеком в бежевой блузе, сидевшим лицом к нам за придвинутым изнутри вплотную к стеклянной стене столом. Помощник покидал его, направляясь к мальчугану, позади которого он прошел во время декламации, скромно описав, чтоб ничем не помешать, откровенно криволинейную траекторию.
Демонстрируя нам свою благородную голову художника с длинными волосами, тронутыми сединой, человек в блузе, склонившись над листом бумаги, целиком зачерченным полностью высохшей тушью, начал при помощи тонкого шабера выявлять на нем белые участки, отстраняя время от времени внешней стороной мизинца произведенные легкие оскребки.
Мало-помалу под лезвием, которым он в высшей степени умело манипулировал, показался, белый на черном фоне, портрет фронтально расположенного Пьеро — а точнее, если принять во внимание множество деталей, имитирующих Ватто, Жиля.
Рядом с нами молодой наблюдатель, почти упираясь лбом в стекло, с огромным вниманием следил за изощренными действиями художника, который время от времени произносил одну и ту же фразу: «Дюжину дюжин не хуже», каковую третье слуховое оконце, подобное двум другим, доносило наружу.
Работа продвигалась быстро, и тщательно, несмотря на необычность породившей его чисто разрушительной процедуры, отделанный Жиль наконец показался полностью, весь в возбуждении жизни, руки на бедрах, лицо сияет от смеха.
Прихотливые черточки туши, со знанием дела оставленные сталью, складывались в настоящий шедевр изящества и обаяния, ценность которого мы могли оценить, хотя со своего места нам и приходилось взирать на него вверх ногами.