Один из нас — тот, кто в самом начале прятал ее несколько дней кряду (но потом сказал прямо: «Всё, у нас больше ночевать нельзя, перебирайтесь куда-нибудь, так будет лучше для вас и для меня»), — заговорил первым, будто хотел в чем-то перед нами оправдаться:
— Почему от одних требуется самоотверженность, беззаветность и героизм, а от других — нет? Поглядите, сколько людей сейчас спокойно укладываются спать, не зная иных забот, кроме как вставить распорки в туфли или не забыть погасить свет в прихожей. Почему так неравномерно, несправедливо распределена обязанность проявлять человечность?
— Гордись тем, что на тебя такую обязанность возложили. Будь ты практикующим христианином, оснований быть довольным собой имел бы гораздо меньше. Многое пришлось бы делать в силу необходимости, подчиняясь правилам религиозной этики и тому подобным выдумкам. Вообще можно было бы не совершать хороших поступков. Церковь ведь требует исповедоваться не в том, что не делал ближнему добра, а в том, что плохого ему сделал. Ты член подпольной организации, у тебя семья, жена и дети. Вполне достаточно, чтобы не оправдываться за то, что не сделал еще большего ради спасения этой женщины. Тем не менее ты чувствуешь себя виноватым. И твой нравственный инстинкт прав. Границы, в пределах которых мы готовы жертвовать собой ради защиты своего дела и чужой жизни, шире, чем у тех, кто сейчас засыпает в удобных постелях.
— Эту женщину можно было спасти. Хотя… как знать, не ценою ли нашей жизни, — мрачно заметил наш третий товарищ, тот, что минуту назад тщательно разорвал опоздавшую кенкарту. После этих слов мы все замолчали.
Памяти Владислава С.
Как-то в декабре 1942 года я сидел на палубе пароходика, спускавшегося вниз по Висле. По реке плыли льдины, с севера бежали низкие тучи, из которых иногда сыпало сухим, как песок, снегом. Из трубы судна вырывались клубы черного, пахнущего дегтем дыма. Было четыре часа, и уже начинало понемногу темнеть. Все, что находилось вблизи: дома, деревья на берегу, каменные дамбы, ивы, — было еще отчетливо видно. Пароход аккуратно обошел белую плоскую мель, повернул нос в сторону высокого берега, подчеркнутого линией торфа, и остановил машины.
В полной тишине, которая вдруг воцарилась, мы услышали несколько очень громких винтовочных выстрелов. Они донеслись издалека, из-за покрытых снегом холмов; выстрелам сопутствовал звучный свист: казалось, пули отскакивают от ледяных стен и рикошетом летят в небо. Пароход сносило течением, и, слегка покачиваясь с боку на бок, он отплывал от места, где должен был причалить.
На носу неподвижно стоял человек с багром в руках. Рулевой в бараньей шапке не отпускал штурвал, однако смотрел не на воду и не на берег, а на белые от снега пустые холмы. В поле не видно было ни людей, ни животных. Берег тоже пустовал и быстро удалялся, унося с собой черные, вросшие в землю деревья.
Потом мы снова услышали выстрелы, но это уже была негромкая пулеметная очередь, оборвавшаяся, словно кто-то скомандовал «Стой!», — и солдат послушно убрал палец со спускового крючка и опустил оружие к земле. Стало тихо, пароход сносило течением вниз. Дым из трубы в спокойном воздухе опускался и растекался по палубе, как ручеек смолы. Рулевой внезапно крикнул: «Полный вперед!» — пароход задрожал и, шлепая колесами, двинулся вверх по реке. Когда он приблизился к берегу, человек, стоявший на носу, наклонился и уцепился багром за ствол ивы.
По доске на берег спустились два пассажира: женщина с мешком за спиной и я. Женщина мелкими шажками пошла по тропинке. Река быстро уносила судно, оставлявшее за собой черную развевающуюся вуаль дыма. Когда я вышел на тропинку, женщины уже не было. Она исчезла как мышь, в считанные секунды прячущаяся в норку. Я остался один. За плечами у меня был рюкзак с несколькими книжками и двумя сменами белья. Мелкий колючий снег бил в лицо. Иногда я закрывал глаза; было тихо, вдалеке лаяли собаки.
На дороге, ведущей в Униско, не было ничего. Первые сгрудившиеся вдоль дороги дома стояли тихие и темные. Я прошел мимо серого каменного, окруженного черными неподвижными деревьями костела, напоминавшего часовню на кладбище. В доме священника свет еще не зажгли. Мне показалось, что городок выглядит так, словно его покинули не только люди, но и Бог. Помню, эта мысль показалась мне тогда слишком глупой, и я пожурил себя. На повороте дороги я остановился, соображая, в какую сторону идти. У меня были хорошие документы, по ним выходило, что я прохожу практику в поместье в шести километрах отсюда. В рюкзаке и карманах не было ничего, что ставило бы их под сомнение. Я пошел прямо. Внезапно стемнело; когда я входил на рыночную площадь, она, большая и квадратная, уже погрузилась во мрак. Казалось, небо было светлее. Ветер совсем утих, и еще сильнее зарядил мелкий снег. На площади тоже было пусто и тихо.
Окна и двери, мимо которых я шел, были закрыты на железные засовы. Когда я пересекал рыночную площадь, вдруг послышался первый, да и единственный за все это время звук, свидетельствовавший о том, что рядом есть люди: кто-то забивал топором длинный гвоздь. Звуки становились все выше и закончились двумя глухими ударами. Вскоре они повторились, потом стихли. Из приоткрытой калитки выскочила маленькая черная собака и, оставляя на свежем снегу отчетливые следы, побежала передо мной вдоль стены одного из домов. На углу она остановилась как вкопанная, а потом неожиданно, словно ее ударили палкой, рванула и промчалась наискосок через пустую площадь. Я свернул в узкую улочку, прошел мимо трех старых деревянных домов, стоящих на каменных фундаментах, потом миновал одинокий неоштукатуренный кирпичный дом с заколоченными окнами и дверьми и вышел в открытое поле. Город заканчивался тут совсем неожиданно, и взгляду открывалось пустое пространство без единого дерева, тянувшееся отсюда до самого горизонта.
Я медленно шел между полями, дорога потихоньку поднималась в гору. Надвигалась ночь. Свет перестал падать сверху; небо было сине-черным и казалось очень высоким. Теперь самой светлой стала земля — тусклое свечение исходило от снега. Ветер, одно время стихший, снова начал набирать силу, теперь он дул с востока. Усиливался мороз. Мне было холодно, и клонило ко сну. Встал я на рассвете и в тот день не обедал. Своего дома у меня, правда, не было, но я был уверен, что там, куда иду, будут и горячая еда, и свет, и тепло. После ужина я смогу почитать книжку под керосиновой лампой с зеленым абажуром, а потом лягу в постель. Кровать, чуть коротковатая для меня, уже была мне знакома. Сначала лежать в ней бывало очень холодно, но постель быстро согревалась, так что спалось хорошо.
Ветер дул все резче, потом на какое-то время стихал и снова принимался за свое с удвоенной силой, обжигая лоб и щеки. «Только бы забраться на вершину холма, — подумал я, — с другой стороны уже будет безветренно». Там тянулись овраги и рощи, было где укрыться от ветра и закурить. Иногда приходилось останавливаться и поворачиваться, я даже пробовал идти спиной вперед. Шлось тяжело, дорога удлинялась, холм передо мной рос, как будто земля распухала или я уменьшался и съеживался.
Те три темных пятна на снегу я заметил, только когда с ними поравнялся; они появились внезапно на светлом фоне, словно упали с темного неба, хотя наверняка были там уже долго. Остановившись, я смотрел на них, потом медленно их обошел. Ближе всего к дороге была женщина. Она лежала на боку, ноги у нее были странно вывернуты и открыты выше колен. Ее черное пальто уже покрыло довольно толстым слоем снега. В нескольких шагах лицом вниз лежал рослый мужчина. Я не видел его рук, они были прижаты к груди. Мужчина был тоже засыпан снегом. Дальше всех я увидел ребенка: очень маленький, свернувшийся в клубок, он лежал в снегу, словно в постели.
Я постоял, потом присел на корточки и прислушался: мне вдруг показалось, что я услышал незнакомые звуки. Они были похожи на те, что издает деревянный молот, которым вбивают сваю, все глубже загоняя ее в землю. Одновременно слышалось что-то похожее на шум потока под колесом водяной мельницы. Однако все эти звуки, хотя и казалось, будто идут издалека, были всего лишь отголосками работы моего сердца и движения крови в сосудах. Я осмотрелся: внизу, в той стороне, откуда я пришел, растекалась равнодушная, низкая ночь; на ее неглубоком дне мерцали два неподвижных огонька. Там, куда я направлялся, небо было темно-синим, а между редкими облаками виднелись яркие точечки звезд. Было пусто, вокруг стояла тишина; откуда-то издалека временами доносился собачий лай. Собак было слышно, только когда дул ветер. Если ветер прекращался, стихал и лай. Я вернулся на дорогу, где земля была ровная и твердая. Двигался без единой мысли. Снег почти прекратился. Иногда только я чувствовал на щеках колючие снежинки. И лишь спустя некоторое время пришла мне в голову единственная мысль: северный ветер сменился восточным — это сулило ясную погоду и мороз. Потом я уже ни о чем не думал.
Наконец я поднялся на вершину холма. Оставалась еще половина пути. Я остановился, закурил сигарету, прикрывая огонь курткой, поправил рюкзак и начал быстро спускаться. Было все теплее и тише. Я прошел мимо деревни, где все дома жались к костелу, и, хотя ни домов, ни костела не было видно, я знал, что они там. Перейдя шоссе, вдоль которого росли изувеченные ивы, я вышел на дорогу, тянувшуюся через пустые поля. Начали вырисовываться очертания домов и предметов, которые были уже недалеко от места, куда я направлялся. Сначала я их припоминал — и тут же обнаруживал на своих местах; они по очереди появлялись из темноты. Их было трудно различить, поскольку, сотканные из той же материи, что и всё вокруг, они были лишь чуть темнее всего остального. Вот знакомое дерево, часовенка, хата Теофиля (он помогал при полевых работах), стоявшая особняком, будто в изгнании, и, наконец, высокая скирда соломы. Ее угрюмая, тупая громада отчетливо виднелась на фоне снега. Я обогнул ее и сквозь густой переплет веток увидел свет, к которому шел. Он пробивался через неплотно прикрытые ставни. Я перелез через низкий заборчик в сад. Собаки меня учуяли, но, так как были на привязи, отозвались лишь сдавленным тявканьем. Я остановился около невысокой двери, выходившей во двор, снял рукавицу и дернул ручку: она обожгла мне ладонь, словно раскаленное железо. Дверь была заперта. Я обошел дом. Из неплотно закрытой портьерой двери пробивался резкий свет лампы; узкая сияющая полоска тянулась через сад среди черных веток и шершавых стволов пихты. На ступеньках террасы виднелись свежие следы. Пригнувшись, я заглянул в столовую и увидел длинный стол, накрытый скатертью, тарелки, чашки и большую миску картофельного салата. На черном буфете стоял графин с водкой. За столом никого. Прислонившись к печке и заложив руки за спину, пан Веки разговаривал с кем-то, кого я не видел. В столовой было светло, тепло и спокойно. Лицо пана Веки выглядело озабоченным, но это было для него характерно. Он открывал и закрывал рот, слова произносил бесстрастно, будто говорил о тапочках или щетке для одежды.
Я постучал по стеклу. Пан Веки нахмурился и начал всматриваться в окно, хотя разглядеть ничего не мог. Дверь мне открыла Валерка.
— Это вы? — удивилась она. — А на станции лошади были, вы не видели?
— А я на пароходе, — ответил я и почувствовал, как у меня задеревенели губы, а кожа на щеках обветрилась и затвердела.
— Ого, ну тогда вы здорово намерзлись по дороге, — равнодушно заметила Валерия. Она плотно закрыла дверь, помогая себе коленом, а потом еще заткнула тряпкой щель внизу.
— Тяпните рюмочку, лучше станет. — Пан Веки подошел к буфету, взял графин и неловко наполнил стопку, пролив водку на мраморную плиту. Я выпил. Пан Веки смотрел на меня, морщась. — Может быть, еще одну?