Малыш сперва не отличает живое от мёртвого: он гладит пушистый мех кошки и маминой накидки одинаково ласково и одинаково грозит кулаком сверстнику, который его стукнул, и стулу, о который он ушибся. Весь мир ребёнка — живой. Осознание приходит потом.
Если приходит. Ко мне — не пришло.
Я давно вышел из младенчества, когда впервые серьёзно нарушил заведённый порядок. Мне было лет шесть или даже семь — и меня уже учили двигать чурбан. Пособия для обучения юных движителей традиционно делали небольшими — мой учебный снаряд был не выше меня самого — но в остальном вполне обычный: необструганное полено с грубо выполненными хваталками-ходилками.
И я гонял его по комнате, таская его «руками» свой стул. Простое, скучное задание… может, беда ещё и в силе моего дара, не знаю. Получалось слишком легко, учитель вышел, а мне вскоре надоело возиться со стулом; хуже того — мне вдруг стало жаль чурбан.
Кому угодно вскоре опостылеет ковылять туда-сюда просто так, перемещать стул низачем — даже чурбану.
Я остановил чурбан. Он стоял передо мной, свесив свои руки-крюки, как деревенский охламон на ярмарке.
И меня вдруг осенило.
— Ты у меня будешь Чаки-дурачок! — сказалось само собой.
Я нахлобучил на бревно свою новую полосатую шапку — лихо, набекрень. Чаки стал ещё больше похож на придурковатого деревенского оболтуса, но мне показалось мало. Я нагрел на свече палочку сургуча — и припечатал к бревну две блестящие пуговки из своих тайных запасов для азартных игр с братьями, а когда Чаки стал зрячим — красными чернилами вывел под его глазами на облезлой коре рот до ушей.
И вот он уже весело смотрел на меня, добрый дурило — ухмыляясь во весь рот, готовый… к чему готовый?
— Чаки, спляшем? — спросил я, чувствуя какое-то неправильное для учебного времени веселье. Даже дух захватило и защекотало в животе.
Нет, где-то в глубине души я отдавал себе отчёт, что управляю каждым движением Чаки. Но, Создатель мне судья! — я верил, что он сам подбоченился и гоголем пошёл по кругу, лыбясь от удовольствия, взбрыкивая на каждом шаге и поводя несуществующим плечом.
Я принялся бить в ладоши, громко распевая: «Ходи колесом, звени бубенцом, будь весёлым молодцом!» — как ярмарочные зеваки — и это не помешало ни Чаки, ни мне. В этот момент я чувствовал всем своим существом, что нашёл общий язык с другим — и этот другой перестал быть пустой и мёртвой чуркой. Просто — мой приятель Чаки-дурачок, глупый, но потешный… заигравшись, я не заметил, как вошёл учитель.
Он влепил мне такую затрещину, что я полетел на пол — а бедный Чаки, над которым я утратил контроль, полетел в другую сторону. Удивительно, но я почти не обратил внимания на боль и не испугался, что меня накажут ещё больше — я почувствовал настоящий ужас за Чаки.
Ведь сейчас с него снимут шапку, вырвут ему глаза — и очень может быть, что сунут в печь! Это было настоящее зверство — всё равно, что ослепить и сжечь живое существо. Так нельзя!
Всё это я попытался объяснить учителю. Тот переменился в лице, схватил меня за ухо и так выволок из комнаты. Разговора с отцом я дожидался, сидя в тесной кладовке, в компании большого роскошного паука и пары тараканов. Я плакал — оплакивал своего нового товарища, беспомощного, оставленного на произвол судьбы, чья участь уже не зависела от меня.
Отец не стал ругаться и кричать. Он просто бросил мне полосатую шапку. Сейчас я, взрослый, сказал бы, что моё тогдашнее чувство напоминало жестокую скорбь человека, которому вот так небрежно швыряют ладанку, принадлежавшую убитому другу.
— Нечего плакать, — сказал отец. — Я не стану тебя наказывать, если увижу, что ты понял, в чём виноват.
Я понял. Но он не понимал.
— Я не боюсь, — сказал я. — И я понимаю, что так делать нельзя. Я только не понимаю, почему.
— Потому что ты создаёшь видимость живого, — сказал отец. — Ты не только создаёшь видимость живого, ты сам веришь в то, что чурбан живой — и один Создатель знает, какая дрянь может завестись в этой чурке. Хочешь стать злым колдуном?
— Нет, — сказал я. — Я не хочу — злым. Но почему — злым? Ведь Чаки был добрый…