Когда мне минуло девять лет, меня отдали в монастырь, чтобы со временем я приняла постриг. У меня была старшая сестра, все свое состояние наши родители собирались отказать ей, поэтому и решили сызмальства запереть меня в обители, чтобы, не зная мирских утех, я потом не сокрушалась об их утрате и, войдя в возраст разума, хотя бы не ведала, на какую жертву меня обрекли. Я прожила там мирных три года и получила благочестивое воспитание; правда, наложив печать на мой облик, оно не коснулось сердца, то есть не внушило склонности к монастырскому уединению, хотя по внешности никто бы этого не заподозрил. Я без ропота обещала принять постриг, но никакой охоты к тому у меня не было — равно, впрочем, как и не было отвращения. Жила я бездумно, питаемая собственным огнем, была сумасбродна, вертлява, радовалась своей расцветающей юности — словом, наслаждалась существованием и не мечтала ни о чем другом. Разумеется, это сердце, вовсе не призванное к жизни, огражденной от суетного света, и глухое к восхвалениям ее сурового распорядка, как бы предугадывало по безрассудному своему трепету, что есть иные, сладостные чувства, для которых оно создано, и, ничего еще не желая, ожидало возможности их испытать. Случай, о котором я сейчас расскажу, в единый миг умудрил меня.
Занемогла одна из монастырских воспитанниц. Ее горячо любящая мать не решилась доверить дочь уходу монахинь и приехала за ней. По просьбе моих родителей, она пожелала увидеться со мной. Я пришла в приемную комнату, и там-то сразу кончилась пора моего неведения. В приемной я увидела молодого человека, сына приезжей дамы. Глянув ему в глаза, я без труда поняла их немую речь и нисколько не удивилась новым ощущениям, которые испытала при виде юноши. То, что я вложила в ответный взгляд, никак не свидетельствовало о моей неопытности, скорее он грешил излишним красноречием. Теперь я это красноречие несколько умеряю: не научившись речистей изъясняться в любви, я научилась изъясняться менее откровенно.
Приезжая дама, исполняя пожелания моих родителей, принялась расписывать все прелести затворничества, потом опустила руку в карман, собираясь вручить мне письмо моей матери. К счастью, она забыла взять его с собой. Ее сын тут же вызвался принести письмо. Не успел он договорить, как я уже все поняла и, страшно обрадовавшись, поблагодарила его взглядом, чувствуя, что на этот раз в поощрении нуждается он, так и впившийся в меня глазами.
Наконец, исчерпав скучные свои нравоучения, посетительница удалилась, пообещав прислать письмо с сыном, а я поспешила к себе, чтобы без помех дать волю чувствам и насладиться ими, то и дело вызывая в воображении образ моего победителя. Вернулась я к действительности уже не той, какой была прежде, менее живой и вертлявой, зато более небрежной и рассеянной, не то чтоб утратив былую веселость, но реже ее проявляя. Я втайне вкушала не изведанную до тех пор усладу так самозабвенно, что прежние развлечения отступили в тень, и забывала все на свете, предаваясь мечтам.
И вот, дорогая моя, молодой человек возвращается. Он просит позволения повидать меня. В приемную меня сопровождает монахиня. Как я тогда ее ненавидела! Но случай всегда преданно служил мне. К моей монахине подходит за какими-то разъяснениями послушница, мы с моим новым знакомцем на секунду остаемся без присмотра и торопимся этим воспользоваться — ведь желания наши совпадают. Вместе с письмом он искусно передает мне записку, пожатием руки давая понять, что ее нужно припрятать. Ответным пожатием я сказала ему, что все поняла, но при этом невольно залилась румянцем; желая меня ободрить, плут поцеловал мне руку. Как ни забавно, его поцелуй и впрямь почти рассеял мое смущение, но в самою интересную для нас минуту моя докучливая спутница, монахиня, повернула к нам голову и уловила выражение страсти на лице молодого человека и полную благорасположенность к нему — на моем. И щеки ее стали багроветь как раз тогда, когда мои почти обрели свой обычный цвет.
„Сударь, — сказала она, отводя меня от решетки, — такого поручения ваша матушка вам не давала“. — „Вы правы, достопочтенная сестра, — ответил он, — зато я получил его от этой прелестной ручки и от собственной юности. Я не думал, что, повинуясь им, совершаю дурной поступок“. — „А что касается меня, святая сестра, — заявила я, — то я попросту не успела остановить этого господина“. — „Ступайте, мадемуазель, — приказала она, — звонят к вечерне, вам полезно пойти и помолиться“.
Я сделала реверанс, но сквозь мой отменно скромный вид проглядывало такое довольство поклонником, что он не мог этого не заметить, и ушла, полная не столько тревоги, сколько любопытства: мне хотелось узнать, чем же кончится мое похождение, и не терпелось прочитать записку. Она мне показалась восхитительной; возможно, так оно и было. Я хранила ее как сокровище и тысячу раз на дню услаждала ею свое тщеславие. К себе я стала относиться как к персоне весьма необыкновенной; стоило мне прикоснуться к записке — и по телу моему пробегал сладостный трепет, я сразу вырастала в собственных глазах. С того дня я все время была под строгим надзором, но тут умерла моя сестра, и меня взяли из обители, вернули мне свободу. Мой возлюбленный получил возможность встречаться со мною. Новое положение кружило мне голову, самые непримечательные визиты доставляли нешуточную радость, любой пустяк становился если не событием, то по меньшей мере происшествием, даже моя любовь все разгоралась, дня не хватало, чтобы до конца исчерпать переполнявшее меня блаженство.
Будучи в таком расположении духа, я вдруг заметила, что мой избранник оказывает мне все меньше внимания; Наконец до меня дошли слухи, что он обратил его на другой предмет и, должна сознаться, дорогая моя, в тот день, когда эта весть подтвердилась, мир не меньше часа представлялся мне пустыней, где я блуждаю, всеми покинутая. Я погрузилась в уныние, но тут ко мне явились гости, мир снова начал заселяться, горе мое улетучилось, я уже не чувствовала себя одинокой. Двое молодых людей бросали на меня умильные взоры, вполне как будто искренние, и я так воспряла духом, так приободрилась за вечер, что, когда гости разошлись, уже поздравляла себя с двумя новыми победами, забыв о поражении, которое три часа назад оплакивала…»
Тут я сделал неосторожное движение, и рассказчица, услышав шум, умолкла. «Доскажу в другой раз, — заявила она. — Это тебя развлечет». Я ретировался с твердым намерением узнать конец ее истории и действительно узнал, но послание мое и без того безмерно растянулось, поэтому вы этот конец прочитаете в следующем письме. Будьте здоровы.
Нет, дражайший мой, коль скоро я обещал вам досказать эту историю, слово я свое сдержу. Вы просите изложить все по порядку — извольте.
Я уже докладывал, что неосторожным движением вспугнул рассказчицу и она ушла из беседки вместе со своей чувствительной подругой, пообещав при случае продолжить повествование. Назавтра я не спускал глаз с этих дам и, увидев под вечер, что они, рука об руку, направляются к беседке, занял ту позицию, откуда подслушивал их накануне. Видимо, мне следует пересказать разговор, который предшествовал продолжению начатой истории.
«Как ты провела ночь, дорогая? — обратилась к подруге кокетка». — «Ох, мне стыдно сказать правду!» — воскликнула та. — «Впрочем, я уже наизусть знаю твою ночь, прочитала о ней на сон грядущий». — «Прочитала? Ты бредишь, должно быть». — «Вовсе нет, — возразила ветреница. — Я читала перед сном „Кассандру“. Сочинитель разлучает героиню с возлюбленным,{35} и я добралась как раз до того места, где он описывает ее терзания в ночные часы, так что, поверь, ничего нового ты мне поведать не можешь: автор, надо думать, ничем не погрешил против правил, установленных для подобных ночей. Хочешь, я в строжайшем порядке изложу начало, середину и конец твоей ночи? Бьюсь об заклад, что сперва ты предалась душераздирающим мыслям, и они исторгли тяжкий вздох из твоей груди — или, напротив, вздох опередил мысли: такие натуры, как ты, частенько вздыхают загодя, еще не разобрав, с чего им вздыхается.
Они похожи на тех поэтов, которые сперва придумают рифму, а уж потом приклеют к ней смысл. Все же обычно вздох бывает рожден мыслью и, в свою очередь, производит на свет обращение к отсутствующему возлюбленному: „О, скоро ли небеса дозволят мне вновь свидеться с тобою, драгоценный Пирам!“ Это зачин. Затем идут сетования на судьбу: „О я, несчастная девушка или женщина!“ и тому подобное. Далее имеет место перемежающаяся речь, то есть паузы, восклицания, взволнованные жесты; все это вызывает к жизни новые вздохи, а те зачинают новые обращения к ночи, к кровати, на которой лежит воздыхающая, к спальне, где стоит кровать, ибо сердце, обремененное такими чувствами, делает опись всего, что его окружает. Признайся, я не совершила ошибок в генеалогическом древе твоей ночи — таков по крайней мере его оригинал в „Кассандре“. На заре, выбившись из сил, ты уснула, но сон твой, опять-таки бьюсь об заклад, был тревожен и пагубен для желудка, сотрясаемого вздохами».
«После таких насмешек, — ответила вторая дама, улыбаясь (я, и не видя ее, понял по звуку голоса, что она улыбается), — ты не заслуживаешь откровенного рассказа о том, что я передумала этой ночью». — «Прошу тебя, милочка, — вскричала подруга, — ничего от меня не скрывай! Если ты терзалась меньше обычного, это моя заслуга. Признайся, тебе помогли мои средства?»
«Заметила ты, какое настойчивое внимание оказывал мне вчера Алидор?»{36} — «Еще бы, — ответила ее приятельница. — И даже была слегка задета в своем тщеславии, ведь твои чары взяли верх над моими. Сама знаешь, все мы, женщины, таковы. Но потом моей благосклонности стали добиваться сразу двое, их пылкое соревнование примирило меня с тобой, ради этих молодых людей я простила тебе Алидора. И должна признаться, потеряла тебя из виду, занялась своей добычей и забыла о твоей. Так к чему же привела настойчивость Алидора?» — «Она привела… — замялась та. — Но мне совестно тебе признаться».
«Что это значит? — удивилась кокетка. — Ты больше не вспоминаешь Пирама? Любишь теперь одного Алидора? Я похвалила бы тебя за столь стремительный поворот, будь тебе четырнадцать лет. Помнишь, я рассказывала, что как раз так и обошлось в этом возрасте с моей первой сердечной привязанностью, но в двадцать пять нам, дорогая моя, не к лицу подобное ребячество. Будь ветрена, изменяй, если подскажет сердце — в добрый час! Для тебя важно не столько умение изменять, сколько умение изменять разумно. Ты любила Пирама — он уехал, ты погрузилась в пучину отчаяния — вот это и есть безрассудная любовь. Алидор внезапно вытеснил Пирама из твоего сердца — что ж, ты сделала шаг вперед; значит, тебя можно будет наставить на путь истинный. Но если ты намерена углубиться с Алидором в страну нежности, которую только что прошла вдоль и поперек с Пирамом, если и с ним собираешься повторить „Кассандру“ или „Клеопатру“, тогда на меня не рассчитывай, я умываю руки. К тому же ты, вероятно, жаждешь исполнить в одиночестве долг совести, предаться размышлениям о том, как постыдна твоя зарождающаяся любовь. Скажи мне об этом прямо, я незамедлительно предоставлю тебе возможность стыдиться сколько твоей душеньке угодно. Но если ты соблаговолишь быть здравомыслящей, если пожелаешь разумно обойтись и со своим самолюбием, и с сердцем, если будешь любить Алидора, потому что он тебе нравится, и придержишь при себе Пирама, потому что он тебя любит, вот тогда ты от мира сего, и я целиком в твоем распоряжении и буду по-прежнему своими советами содействовать твоему обращению».
«Ну до чего же ты сумасбродна! — ответила ей первая дама. — Не даешь мне слова сказать, все время говоришь сама, при том сражаешься не с моими верованиями, а с собственными выдумками». — «Что из того! — воскликнула вертушка. — Все равно я в выигрыше: я ведь женщина, и, значит, мне надо выговориться. А теперь объясни, что ты имела в виду». — «Так вот послушай. Да простит меня бог, вчера вечером мне показалось, что я люблю Пирама, но совсем не печалюсь в разлуке с ним, и что мне нравится Алидор, хотя я вовсе не люблю его. Сначала я ужаснулась, я с горестью подумала — бедняге пришлось разлучиться со мною, а я наношу ему такую обиду; но, насколько помнится, эти мысли только наполнили меня смесью любви и тщеславия; словом, твои поучения не пропали даром. Я не пожалела времени, стараясь разобраться в себе, понять, не грешу ли против отсутствующего, но убедилась, что не причиняю ему ни малейшего ущерба. В самом деле, разве Пираму было бы легче, если бы, любя его, я страдала?» — «Разумеется, нет! — подхватила с улыбкой ее приятельница. — Ты страдала потому, что идеалом твоим была верность до гроба, а меж тем это сущий вздор. Такая верность никому не нужна, она тешит лишь того, кто сам себя дурачит. Но тобою я очень довольна: не считая твоих страхов, ты прямо исполинскими шагами движешься по правильному пути. Что ж, закрой глаза и не останавливайся».
«Тебе легко говорить, а я все еще терзаюсь угрызениями совести; впрочем, надеюсь, это пройдет, если Алидор и дальше будет оказывать мне знаки внимания». — «Ну и отлично! Если ты надеешься — значит, беспокоиться не о чем, такие надежды всегда сбываются. Виделась ты нынче утром с Алидором?» — «Только что рассталась с ним; он чуть свет уже наведывался и спрашивал, не проснулась ли я». — «Не сомневаюсь, что проснулась». — «А вот и не угадала, — возразила та. — Я всю ночь не смыкала глаз и решила хоть утром поспать: сама ведь знаешь, после бессонной ночи женщина похожа на пугало». — «Ах, ты уже боишься стать похожей на пугало? Ну, знаешь, милочка, сердце твое искушено во всех тонкостях и ни в чем не уступит моему».
«Пусть так, но все же окончи рассказ о своей жизни — он укрепит во мне бодрость духа». — «С удовольствием, — согласилась кокетка. — Тем более что привычка к томной любви наложила печать на твою речь, в ней есть этакий оттенок ханжества, и я постараюсь избавить тебя от него. Мой рассказ укрепит в тебе бодрость духа, сказала ты: ни дать ни взять богомолка, которая впала в грех… Смеешься? Но умереть мне на месте, если сравнение мое неточно. Кстати, о моей жизни, на чем я остановилась?» — «На победах, одержанных в один прекрасный вечер; они сразу изгладили из твоей памяти неверность первого возлюбленного». — «Так слушай же внимательно, — сказала мастерица по части кокетства. — К концу вечера я пришла в такое состояние, что сердце мое порою готово было выскочить от радости. Я думала об этих молодых людях, не устоявших передо мною, вспоминала все их ухищрения. К тому же я внезапно поняла, сколько блестящих возможностей пококетничать сулит мне их любовь. Какие горизонты для девушки, дорогая моя, тем более для девушки моих лет! Я была просто вне себя, трепетала от блаженства всякий раз, как эта мысль приходила мне в голову. Впрочем, вволю насладиться ею я не могла, меня стесняло присутствие моих родителей, так что я решила отложить это занятие до ночи, когда уже никто не сможет мне помешать.
Пришло время ложиться спать, и я помчалась к себе, мне не терпелось раздеться и рассмотреть себя, да, да, рассмотреть, потому что теперь я совсем по-новому стала ценить свою внешность и жаждала поскорее убедиться, что ни в чем не ошиблась. Что говорить, зеркало меня не разочаровало: какую бы мину я ни состроила, любая казалась мне неотразимой, прелести мои, даже и без особых прикрас, должны были, на мой взгляд, прикончить обоих вздыхателей.
Стоит ли повествовать обо всех моих ужимках? Мы обе женщины, так что ничего нового я тебе не открою. Выражением бездумной томности мы как бы ненароком придаем особую нежность нашему лицу, одушевлением придаем ему живость, призвав на помощь опыт и вспомнив, чему нас учили, сообщаем благородство; глаза наши отражают любые чувства, они мечут молнии гнева, прощают, притворяются непонимающими, хотя ясно, что мы все понимаем — лицемерные глаза, умеющие красноречиво сказать нежное „да“ тому, кто в нем не уверен, а потом смущением своим подтвердить это признание.
В общем, я минут пятнадцать восхищалась собой, примеряя к лицу все эти выражения. Иные требовали дополнительной отделки — не потому, что были нехороши, а потому, что не достигли совершенства. Потом я легла в постель, уже не тревожась за будущее, но сна у меня не было ни в одном глазу, так приятно мне было в обществе моих мыслей. Сердечная склонность ко мне двух юношей, мой нынешний и грядущий успех, высокое мнение о собственной персоне сопутствовали моему бдению.