Что-то очень неприятное и очень значительное было в его лице, в тяжелом, изменчивом, обычно неподвижном, порою тусклом и безжизненном выражении его единственного глаза. Одет он был так плохо, что в терминале на него косились не только пассажиры аэропланов, но и местные жители, и лакеи. В первые дни после прихода их грузового судна на островке стояла жаркая солнечная погода, Тем не менее одноглазый человек ни на минуту не снял с себя болтавшегося на нем грязного рваного непромокаемого плаща с громадными косыми карманами.
Накануне они просидели в баре до поздней ночи. Макс Норфольк пил, болтал без умолку и называл своего собеседника троцкистом. Почему-то ему понравилось это обращение. Старик произносил его так же просто, как если бы говорил: «доктор» или «полковник».
— Я не троцкист, - сказал хриплым неприятным голосом одноглазый человек. Он говорил так мало и так редко, что на него оглянулся буфетчик. — Троцкий был умеренный социалист эволюционного толка, вдобавок болтун и интеллигент. Это не был человек дела. Он думал о славе.
— А Гитлер? — спросил с любопытством старик.
— Гитлер был психопат и неудачник, — кратко ответил человек с вытекшим глазом и замолчал едва ли не на весь остаток вечера. Впрочем, Норфольку и нужен был не собеседник, а молчаливый слушатель. Через пять минут он снова называл своего спутника троцкистом. Старик говорил много и бессвязно.
Узнав, что новый аэроплан задержится на островке, Макс Норфольк тотчас познакомился с пассажирами. Они тревожно поглядывали на человека в рваном плаще и предпочли бы держаться подальше от этих двух людей. Но старик всех обезоруживал словоохотливостью и обманчиво-благодушной улыбкой. Он завел разговор о неминуемой бомбардировке острова, о новых снарядах, об атомном облаке. Говорил он так уверенно и авторитетно, что настроение у пассажиров «Синей Звезды» еще ухудшилось. У всех шевелилась мысль, что хорошо было бы улететь возможно скорее.
— Отчего же вы не послушаете радио? У них превосходный аппарат, дающий чуть не все станции мира, — сказал старик. Голландец с радостной улыбкой объявил, что в таком случае надо поискать Амстердам. «Я сейчас поставлю Амстердам!» — сказал он с таким видом, как будто только в Амстердаме могли знать и сообщить правду о событиях. Старик воз разил, что лучше соединиться с Женевой: по крайней мере, по-французски все понимают. Пассажиры поспорили о том, который час теперь в Европе. Голландец стал вертеть ручку аппарата. С какой-то бедламовской нелепостью, смешиваясь, врываясь друг в друга, понеслись крики, сообщения на непонятных языках, джаз-банд, церковная музыка — на ней голландец на мгновение задержался. Он не был музыкален, так как любил всякую музыку, но церковную любил и почитал особенно. «Смейся, п-паяц!» — с надрывным отчаянием пел тенор, голландец поспешно перевел стрелку: ревнивцев и убийц, как Канио, не любил. «Вот... Вот Женева!» — радостно, многообещающим тоном сказал он наконец.
Женевское сообщение было еще грознее других.
За широкими окнами зала, вдоль дорожек аэродрома, вспыхнули огни. Все вышли из здания. Ветер был очень силен, против него было трудно идти. С редких деревьев уныло падали листья. Где-то огромными буквами горела буква R. Пассажиры почему-то беспокойно на нее поглядывали. Зажегся зеленый сигнал для ожидавшегося другого аэроплана: «Cleared to land»{5}. На высоте светились огоньки контрольной башни, точно повисшие в воздухе неизвестно на чем. Ветер стал еще сильнее. И у всех шевелилось чувство: «Быть может, тот аэроплан погиб... А нам скоро лететь...»
— У них антенна Адрока, — сказал профессор. — Но современная технологическая мысль решительно высказывается против того, чтобы башня устраивалась над ангаром. Это чрезвычайно неосторожно.
Аэроплан не прилетел. Сообщений о нем по радио все не было. «Верно, они там помешались из-за событий», — весело сказал Макс Норфольк. Директор, уже пообедавший, признал момент благоприятным и покончил с «политикой страуса»: сообщил, что «Синяя Звезда» нуждается в починке.
— Но вы можете быть совершенно спокойны, господа, — поспешно добавил он, поглядывая с испугом на пассажиров. — Завтра утром прилетит другой аэроплан, точно такой же, как ваш, и вы все получите на нем места, разумеется, без малейшей доплаты.
Пассажиры заволновались. Посыпались вопросы: какая починка? отчего им сразу не сказали о починке? какой новый аэроплан? и будут ли еще места на новом аэроплане? может быть, им стоять в коридоре? а вещи? наши, вещи остались на «Синей Звезде»! где же нам ночевать? без чемоданов? Директор как мог всех успокаивал, вздыхая и поясняя, что в такую погоду аэроплан все равно дальше лететь не мог бы.
— Это безобразие! — сказал, возвращаясь в терминал, дочери дипломата эссеист. — У меня завтра лекция. Я провожу параллель между музыкой Арнольда Шенберга и последним периодом Пикассо.
— Да... Да, — ответила дочь дипломата. Ей уже надоел эссеист. — Жаль, что я на ней не буду. У вас всегда такие оригинальные мысли. Вы вчера сказали, что банальность в мыслях то же самое, что параллельные квинты в музыке, — говорила она и про себя думала, что в больших дозах он со своим не банальным разговором очень утомителен.
Шахматист только вздыхал: турнир начинался в следующий вечер. Все вернулись в залу в самом мрачном настроении. Даже голландская чета перестала улыбаться. «А завтра, быть может, уже начнется война», — невозмутимо глядя на потолок, сказал Макс Норфольк. Дипломат строго на него взглянул, точно старик вмешивался в его дела.
— Bella matribus detestata{6}, — с тем же невозмутимым видом сказал Норфольк, и по его виду нельзя было сказать, насмехается ли он над дипломатом. Тот удивленно поднял брови с таким видом, какой у него был бы, если б какой-либо оборванец на этом островке заговорил с ним языком принца де Линя. Как первый из пассажиров, он счел себя обязанным немного поднять дух своих спутников и, устроившись у стола в кресле, сказал краткое слово. Объяснил разницу между представлением и энергичным представлением, между протестом и решительным протестом и сказал, что даже решительный протест еще не означает ультиматума. Война возможна, но не неминуема, Если ничего рокового не произойдет в течение ближайших тридцати шести часов, то все может кончиться благополучно. Главное же — сохранять хладнокровие. «Страх плохой советчик. Время работает на мир!» — решительно сказал дипломат и оглядел всех бодрящим взглядом. Слушали его уныло. Доводы, которые он привел, были убедительны, но и прямо противоположные доводы были бы тоже убедительны. Страх был плохим советчиком, но и бесстрашие могло быть плохим советчиком. Время, быть может, работало на мир, но, быть может, работало на войну. Обе стороны годами утверждали, что время работает на них, и никто уже больше толком не знал, на кого в конце концов работает время.
— Где же мы будем спать? В креслах, опять не раздеваясь? — капризно спросила дочь дипломата. Она больше не чувствовала восторга от их путешествия. Прошлую ночь они провели в креслах на аэроплане, но это ее утомило не больше, чем утомлял затянувшийся до утра бал. Однако после балов она отдыхала в постели до двух часов дня. Ей хотелось принять ванну и лечь спать. Пассажиры, прежде занимавшие ее своей необычайностью, теперь казались ей скучными плебеями. Она прошла к киоску и купила старый номер «Ридерс дайджест».
Заведующая киоском, миловидная блондинка с родинкой на щеке и с врожденным неизлечимым «инфириорити комплекс»{7} в душе, поглядывала на нее с жадным любопытством: дочь посланника, барышня из самого настоящего высшего общества, быть может, она бывает в Букингемском дворце? «Если познакомиться с ней, как надо говорить: «It has been a great pleasure to meet you»{8} или «I have enjoyed meeting you»{9}?
В последнее время заведующая киоском изучала выписанную ею из Англии книгу, подписанную: «А Member of the Aristocracy»{10}, и раз навсегда запомнила, что герцогиням Надо на конверте писать: «То Her Grace the Duchess of Sussex»{11}, а маркизам: «Tо the Most Noble the Marchioness of Willshire»{12}. «Боже вас избави напутать! — благодушно говорил ей Макс Норфольк, в первые же дни подружившийся с ней. — Вдруг вы одной из ваших подруг герцогинь напишете, как какой-нибудь простой маркизе! И непременно учитесь манерам у этого приезжего дипломата. В нем есть одна непостижимая, загадочная, таинственная черта: я не могу понять, почему он не носит монокля! Вероятно, это есть единственная уступка демократической эпохе... Со всем тем, вы очень, очень милы, — как всегда бессвязно, говорил старик, ласково на нее поглядывая. — Жаль, что я стар... Ах, какая это неприятная случайность: старость... Древние египтяне никогда не лепили стариков и были совершенно правы».
Ужин прошел скучно. Пассажиры разбились по разным концам залы и буфета. Общий разговор кончился, все сразу надоели друг другу. Дипломат опять прошел в телеграфное отделение и послал четвертую телеграмму. Затем устроился у среднего стола, поставив сундучок рядом со своим креслом, и велел лакею принести кофе. Лакей принял заказ гораздо менее предупредительно, чем прежде, и даже просто невежливо. Это поразило дипломата. Еще больше был он поражен тем, что лакеи пили у бара и громко разговаривали. «Вот до чего дожили — Deo juvante!»{13} — думая он.
Из метеорологического отделения приходили сведения о приближающейся буре. Раза два по стеклам начинали тяжело стучать редкие капли и переставали, как будто и природа тоже не решалась начать бурю и пока посылала лишь предупреждения. Известий об аэроплане все не было. Из-за позднего часа в столицах нельзя было рассчитывать и на радиопередачи. Понемногу тревога в терминале стала переходить в худо скрываемую панику.