В январе 1968-го, ко всеобщей радости, на свет появился Димка. Арсений, хоть и давно грезил о братике, ликовал тихо. Выражать свои чувства слишком бурно и заметно он уже тогда, в детстве, полагал не совсем приличным.
Но спустя три года безмятежные и радостные дни этой идеальной советской семьи истаяли, как пивная пена в середине короткого застолья. Все изменилось в один день, когда весной 1971 года Марии Владимировне, отправившейся к врачу, чтобы пожаловаться на головные боли, поставили страшный диагноз — рак мозга. Четыре года она держалась за счет неимоверной внутренней силы, но в конце 1974 года ее поединок с болезнью прекратился, и она, хрупко и нервно угасая, догорела до конца, как свечка около иконы. Лев Семенович, любивший жену до безумия, как только она окончательно слегла, не отходил от ее постели, развлекал ее как мог, обихаживал. Когда она впала в беспамятство и не приходила в сознание, он подолгу разговаривал с ней, придумывая за нее несуществующие ответы.
На ее похороны Олега и Арсения Светлана Львовна не пустила.
Тогда уже все рухнуло окончательно…
Лев Семенович часто задавал себе вопрос: как так получилось, что его Света, его замечательная, умная девочка, проявила столько безжалостности к мужу и поддержавшему его старшему сыну? Дочерин характер повернулся неожиданной стороной. И эта сторона, увы, со временем все больше доминировала над всеми остальными ее качествами. И это рождало в Льве Семеновиче безотчетный страх, который он давил в себе, но далеко не всегда успешно. Никогда прежде она не была брюзгой, никогда не была помешана на политике в самых вульгарных ее проявлениях, никогда не демонстрировала непримиримость к тем, кто придерживался иной точки зрения. Он предусмотрительно держал в тайне от дочери то, что не прекратил общения с внуком и зятем и что далеко не все его походы к врачу заканчивались действительно в кабинете врача. Ее реакция была бы однозначной: неприятие и непрощение. Арсений частенько, особенно в первые годы после их переезда с отцом в Ленинград, наведывался в Москву, чтобы сыграть деду новое выученное произведение и получить бесценный совет. Происходило это в аудиториях Гнесинского института, куда Арсения пускали по старой памяти, — он оставил в институте хорошую память — и где когда-то сам Норштейн спасался от коммунальных неурядиц. Жаль, что в последнее время эти поездки прекратились. Остались только звонки. После того как дочь вышла на пенсию и много времени проводила дома, телефонное общение с внуком изрядно затруднилось. Эх, если бы не тот случай перед третьим туром конкурса Чайковского, то сейчас он играл бы в лучших концертных залах мира. Но увы… Указательный палец левой руки, сломанный неожиданно сорвавшейся с опоры крышкой рояля, сросся чуть-чуть неправильно. В принципе это не помешало быстро вернуть форму, но Арсений с тех пор никак не мог преодолеть страх перед сольными выступлениями, боясь не вытянуть виртуозные места. Без публики он играл блестяще, даже глубже и тоньше, чем прежде. Но только без публики. Зато открыл в себе изумительного ансамблиста-концертмейстера. Эх, часто говорил себе Норштейн, играй он в конкурсе не на фоне семейной ссоры, все могло бы быть иначе. Наверное, он сам не до конца закрепил тогда крышку, был не очень собран, смятен из-за того, что происходило в семье. Выходит, Светлана виновата в том, что у Арсения такая жизнь? Совсем не та, какую он заслуживал по своему таланту?
Виделся Лев Семенович и с иногда приезжавшим в Москву вместе с Арсением зятем, Олегом Храповицким. Тот работал в Пушкинском Доме и по совместительству читал лекции в ЛГУ. Ему досталась квартира родителей, которые с такой же шляхетской гордостью, как и жили, умерли один за одним еще в конце шестидесятых. Арсений первое время делил кров с отцом, но, когда начал работать в филармонии, получил жилье где-то недалеко от Финляндского вокзала.
1948
Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходя на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкине, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае он нашел в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой все чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда в том, что ему все больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы и куда он органично влился, необъяснимо притягивает его, хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, должны были бы заставить его бежать без оглядки. А он не только не бежал, но еще и привел с собой друга, хохмача, бонвивана Мишу Шнееровича… Зачем?
С ним они сегодня договорились встретиться около «Кинотеатра повторного фильма», чтобы идти к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, с сознанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нем глубоко и тихо, почти не показываясь и не напоминая о себе. Но укол все равно нужен, уговаривал он себя. Без него боль разгуляется. Все равно придется! Лучше уж сразу.
За последние месяцы Лапшин как к родным привык к четырем девушкам, чье появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.
Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой поземки некая новая история, в которой все они вместе отметились, в которую все они попали, в которой всем им до поры до времени было хорошо. Почему? Просто эти пять женщин и один измученный мужчина всякими своими фразами, жестами, взглядами, своими запахами и движениями, тембрами своих голосов и повадками создавали такое целое, в котором страхи притуплялись и намечалась иллюзия, что чем больше и чаще они будут оставаться вместе, тем дальше отползет от них всесильный дракон повседневности.
Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме введенного в «борисоглебский круг» самим Шуринькой Шнееровича в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.
Но все же основой компании, ее необходимостью, ее сутью являлись дамы.
И каждую можно было изучать как партитуру, не такую уж прихотливую, но все же с неким изыском.
Вера Прозорова — это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным тайнам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться в себя, но почти на физическом уровне не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы втайне, не мечтает о ней. Насчет Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась: влюблен или нет, — не назойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду ее воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: ему было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить ее. Поводом для встречи стало желание Веры дать Лапшину почитать мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти так же страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него очень долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, стараясь поддерживать беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдет последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:
— Иногда борьба с собой не нужна и смешна.
Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру — та же дерзость, тот же задор, но если в Вере бурлила безостановочно романтическая самовлюбленная дребедень, заставляющая ее потакать только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадке, тонко и метко, видимо, в силу особой гибкой природы ориентировалась в окружающих, заставляя их действовать по ее плану, но так, чтобы никто не посчитал себя к чему-то принуждаемым. Учеба в театральном училище не проходила даром, она наигрывала и в жизни, но со вкусом, со вниманием к партнеру.
Иногда Лапшин дивился: что связывает Платову со Светой Норштейн, дочерью его доброго знакомого, которая участвовала в их непричесанных сборищах, кажется, только по настоянию подруги? Она всегда уходила раньше всех, ссылаясь на разные необходимости. Чувствовалось, что ей скучновато и что компания эта не дает ей того, чего она от нее ждет. Особенно напрягалась Света от выходок Сенина-Волгина, который в подпитии ничего себе не запрещал, даже называть Сталина сухоруким и щербатым. Глазами она искала защиты у Лапшина, он, как приятель ее отца, видимо, ассоциировался у нее с чем-то надежным, что может почти по-родительски уберечь ее от неприятностей, которые разбрызгивал вокруг себя Сенин-Волгин. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно делано произнес:
— Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?
Гудкова тогда недоумевала:
— А что, она сама немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?