1953
С Олегом Храповицким, будущим отцом Арсения и Дмитрия, Света Норштейн познакомилась в день, когда хоронили Сталина.
Москва уже четыре дня была охвачена скорбным безумием, которое девушка, разумеется, разделяла, но почему-то горевать слишком долго не могла. Папа, как она сразу поняла, хоть и не показывал виду, значительно больше переживал из-за смерти Сергея Прокофьева, своего старшего музыкального собрата, чья прихотливая судьба поставила точку в его великой жизни в один день с вождем. О кончине Сергея Сергеевича ему сообщил зашедший к Норштейнам на чай друг отца, композитор Николай Пейко. Лев Семенович помрачнел. Долго тер глаза. Потом они что-то обсуждали вполголоса. Звучала фамилия Вайнберг. Света слышала от родителей, что известный советский музыкант Моисей Самуилович Вайнберг арестован чуть меньше месяца назад и его друзья, среди которых Шостакович, Пейко, Норштейн и многие другие, делают все для его освобождения. В тот же вечер у Норштейнов гостил композитор Лапшин. Очень приятный и очень несчастный молодой человек, пять лет назад изгнанный из консерватории по причине борьбы с космополитизмом. Последнее время Света реже его видела: только когда он заходил к отцу. А раньше, несколько лет назад, они часто оказывались в одной веселой компании, собиравшейся у Людочки Гудковой, жившей в доме напротив. То была выдающаяся компания. И Света хорошо себя в ней чувствовала, хотя и была много младше всех ее участников и участниц. Правда, сама Гудкова ей не очень нравилась. Но она готова была терпеть ее ради того, чтобы регулярно погружаться в необычный дух этих странных для своего времени посиделок, где как будто не действовали законы внешнего мира и все чувствовали себя легко и раскрепощенно. В конце концов с Людмилой они все-таки крепко поссорились. Но это случилось после того, как компания фактически распалась.
Отец и Лапшин в тот мартовский вечер выпили по рюмке, в память Прокофьева, говорили при этом тихо, почти шепотом, потом словно по команде очень громко помянули Сталина.
Занятия в средней женской школе, где Светлана первый год после института преподавала английский, естественно, в тот скорбный день, как и в предыдущие четыре, отменили. Вчера и позавчера она с черной повязкой на рукаве участвовала в траурных школьных митингах, с одной стороны, ужасно напыщенных, с другой — холодно-деловитых. Ее поразило, что один из учителей, фронтовик, пришедший на митинг зачем-то в парадном кителе, со всего маху грохнулся в обморок, когда стоял в скорбном карауле около портрета генералиссимуса, где тот из-под усов добродушно и беззаботно улыбался.
Сегодня отец и мать уговаривали ее никуда не выходить из дома. Но она все же вытребовала у них право немного прогуляться. Отец в итоге махнул рукой и буркнул:
— Иди! Только в толпу не лезь. Не проявляй самостоятельности где не надо. Без тебя разберутся.
— Я и не собиралась, — обрадовалась Света. — Зачем мне в толпу?
Сероватый, однотонно-унылый, ничем не примечательный, до раздражения заурядный денек начала марта еще не обнаруживал признаков весны, но в воздухе уже поселилось что-то легкое, необъяснимое, что скоро переломит погоду и заставит природу окончательно очнуться, зашелестеть флейтами теплых ветров, погрузиться в негромкую настойчивость птичьих распевов и терпковатых свежих, всякий раз новых ароматов.
Норштейны жили с конца тридцатых годов в коммуналке в Борисоглебском переулке, в унылом на вид доме из зеленого кирпича, находившемся чуть в глубине от проезжей части, как сказали бы много позже, на второй линии. И хоть в то время, когда многие москвичи еще не выбрались из бараков и общежитий, и такую жизнь почитали за счастье, отец семейства очень страдал от этого, так как работать за инструментом в перенаселенной, шумной квартире, где бытие каждого протекает на виду у остальных, а шумные безобразные ссоры чередуются с безудержным и чаще всего переходящим в новые безобразия весельем, было невозможно. Если только соседям казалось, что Семеныч играет слишком громко, они начинали яростно колотить в стену. А казалось это им почти всегда. Тем более что никто из них не относился к поклонникам академической музыки.
Когда в 1946 году на улице Воровского завершили строительство здания музыкального института, где поначалу разместили не только институт, но и школу с училищем, Лев Семенович с разрешения Елены Фабиановны Гнесиной, руководившей новым вузом, по вечерам ходил в свободные классы, где мог заниматься столько, сколько хотел. Это спасало. Здесь никто не начнет барабанить в дверь или в стену и орать: «Семеныч, кончай!»
В начале пятидесятых морок войны все же начал рассеиваться. Тьма смерти постепенно отступала перед ровным светом житейских забот.
Лучше пошли дела и у Льва Семеновича. Его исполняли все больше, о нем писали музыковеды, руководство Союза композиторов относилось к нему благосклонно. После премьеры в Большом зале консерватории его Пятой симфонии публика почти десять минут хлопала стоя, вызывая на сцену автора.
У семьи появился некоторый достаток. Вот только проблема с жильем не решалась. Норштейны так и ютились в коммуналке в Борисоглебском, втроем в одной комнате. По статусу Льву Семеновичу давно уже пора было переехать. Но этого не происходило.
Елена Фабиановна Гнесина несколько раз уговаривала его начать преподавать в институте композицию. Домашние умоляли согласиться. Ведь работа под крылом Гнесиной, к которой, как известно, хорошо относились в Политбюро, — это верный путь в новую, отдельную квартиру. Пока там в Союзе композиторов расщедрятся! А к Гнесиной, говорят, сам Сталин прислушивался. Не говоря об остальных партийных бонзах. Но Лев Семенович отказывался, мотивируя это тем, что не чувствует в себе педагогических талантов и только из-за квартиры не будет уродоваться сам и уродовать других, занимаясь тем, чем заниматься не должен, не хочет и даже не имеет права.
Между тем на улице Огарева вроде бы планировалось построить кооперативный композиторский дом. Как будто и Норштейнам светило оказаться среди участников кооператива.
Лев Семенович не очень в это верил: в последний момент всегда что-то может поменяться, да и строительство продолжится несколько лет. Его жена тем не менее копила деньги на сберкнижке. По ее расчетам, к тому моменту, когда начнут распределять квартиры, сумма приблизится к нужной.
Света, несмотря на неудобства и тесноту, никогда не тяготилась дома. Всегда находила чем заняться или о чем поболтать с отцом или с матерью. Но в то утро 9 марта 1953 года Свете стало в их, по меткому определению ее матери, Марии Владимировны, «вороньей слободке» невмоготу. Из каждой комнаты из радиоприемников звучала трансляция с траурной церемонии и периодически кто-то всхлипывал или скулил.
Два года назад из их коммуналки увели мужа соседки, военного прокурора Сергея Сергеевича Хорошко, близорукого, низкорослого человека с уютной, какой-то рафинадной фамилией. Свете нравилась эта семья, а к Насте Хорошко, черноглазой и смешливой дочке прокурора, относилась как к младшей сестренке. Мать Насти служила в цирке на Цветном бульваре администратором и иногда просила старшеклассницу Свету Норштейн забрать из детского садика Настю и привести ее в цирк, чтобы малышка не оставалась без присмотра. Однажды Настя накормила свою «большую» подругу вкуснейшими сочными грушами. Дело было так. В цирке работал униформист Макуев, очень симпатизировавший Елене Петровне Хорошко. Напротив цирка, в середине Цветного бульвара, находился рынок, где за немалые деньги продавали фрукты, овощи, мясо, колбасы. Купить все это мало кто из москвичей мог себе позволить — большинство горожан довольствовались витающими вокруг прилавков запахами. И вот Макуев, чтобы побаловать дочку Елены Петровны, изобрел следующее нехитрое приспособление — доску со вбитым в нее гвоздем. Вооруженный такой доской, он подкрадывался к лоткам с задней стороны, просовывал ее через отверстие в заборе, и пока торговец рекламировал прохожим свой товар, у него за спиной этот самый товар уменьшался в количестве. Макуев накалывал груши на гвоздь, вытаскивал их и дарил сияющей от восторга Насте. Один раз в таком налете на рынок участвовала и Света Норштейн. Ей было немного стыдно, но уж больно вкусными оказались груши. Девочки договорились держать все это в строжайшей тайне.
После ареста Сергея Сергеевича два дня в комнате Хорошко орудовали люди в форменных кителях, фуражках с синим верхом и в брюках с такими же синими лампасами. Они молча и методично перерывали все вверх дном, читали все письма и бумаги, даже подняли дощатый пол. Потом, спустя неделю, по «вороньей слободке» пошел слух, что Хорошко разоблачен как английский шпион. Лев Семенович после этого происшествия несколько дней молча, не закусывая, хлестал водку, которую покупал в магазине на углу Борисоглебского и Молчановки, и не разговаривал ни с женой, ни с дочерью. Засыпал, просыпался и снова плелся в продуктовый. Мария Владимировна тогда сказала Свете:
— Не трогай отца. Он справится.