Но резкости не вышло. С каждым новым словом странного человека обмякала ее душа.
«Проницательный какой, догадался, что педагог», — подивилась она мысленно.
— Или, наконец, молодой человек рядом с вами, доброе утро, молодой человек! Я убежден — шофер. Ногти его черны от бензина, спина бела от пыли. Он знает машину, как родного брата. Выцарапать его из машины — все равно что выковырнуть черепаху из панциря. Я знаю шоферов. Когда они сирену дают, у них в горле булькает. Когда едут порожняком, постороннему говорят: «Садись, довезу», — и, заметьте, бескорыстно говорят. Физическое чувство машины: телом хотеть нагрузки. Профессиональный навык, огромная тренировка, девять десятых времени — в машине. Это страданье для шофера — быть безработным. А вы шутки шутите. Вы понять не хотите!
И странное дело: завороженные певучею речью, словно сказкой, люди, собравшиеся на бирже труда, почувствовали перемену в обычном своем настроении, с каким ожидали они здесь работы.
Сперва было просто тихо. Каждому казалось, что речь протекает где–то сбоку, не обязательно для него, а применительно к соседу. Но вот в наступившей тишине посвежело как будто, словно дождь прошел. Со дна души у людей, искавших заработка, встала светлая, неспокойная жажда, странная щемящая тоска. Крестьянин весной, когда нечем сеять, испытывает ее. Тоска по не использованной в себе и вокруг себя силе — по труду не как заработку, а как жизненной потребности.
— Подтянешь потуже пояс, так и машину забудешь. Камень за хлеб разбивать пойдешь на улицу, — грубо, словно сопротивляясь очарованию, словно желая — назло себе — разбить что–то в душе, гаркнул шофер. — И не стану я даром подвозить, не надейтесь! — добавил он ущемленно, словно не веря своим словам.
Но нелегко было сбить рыжего. Он обратил на шофера свои разбитые очки.
— Ошибаетесь. Качество труда изменилось в нашей стране, а с этим и чувство голода стало другим. Не боимся мы голода, я, во всяком случае, не боюсь. Я не верю, что могу умереть с голоду. Я знаю, что для меня найдется работа.
Он говорил уверенно и наставительно. Он вынул руку из кармана, — человек в бархатной куртке опять заметил, что рука рыжего была отменно чистой, с длинными пальцами и вычищенными ногтями. Он сделал ею широкий жест в воздухе.
— Не может не найтись работа в стране, где все перестраивается, где тысячи дел ждут очереди, где самое драгоценное — наша с вами энергия. Это азбука. С этим нельзя спорить.
Пожилая армянка в очках, заслушавшись рыжего, помедлила у раскрытого окошка. Он кончил, и она с сожалением, почти прося извинения у ожидающих, сказала:
— Сейчас ничего не будет. К пяти часам приходите.
И захлопнула окошко.
Толпа начала расходиться. Рыжий и человек в бархатной куртке все еще стояли бок о бок. Они вышли вместе.
— Странный вы парень, — нерешительно начал человек в бархатной куртке, — проповедуете, словно с луны свалились. А небось есть хотите не хуже нашего. Кто вы такой, откуда?
Оба шагали сейчас рядом, маленький — делая два шага на каждый свободный и широкий шаг рыжего.
— Безработный интеллигент, — ответил рыжий, поднимая под свежим порывом ветра свой отложной воротник. — Из меня агитатор бы вышел. Люблю агитировать. И знаете почему? Сам себя убеждаю. А кушать я, пожалуй, по–другому хочу. Не так, как вы, например.
— То есть?
— Это долгий разговор. С Адама… — Он замолчал и огляделся вокруг.
Они спускались из центральной части города на окраину его, разрушенную дашнаками в годы гражданской войны. По решению горсовета весь город должен был перестраиваться, и низменную часть, «татарскую», как ее называли раньше, до перепланировки не восстанавливали. Улицы в ней были так узки, что разве лишь ослик с поклажей мог пробраться по ним, не задевая боками глинобитных стен из сырца. Квадратные безголовые домики, ободранные, как извозчичьи козлы, торчали погребальными остовами, и пела известь в воздухе, взметаемая сухим ветром.
Отсюда, не сверху, а снизу, как ни странно показалось бы это на первый взгляд, отлично был виден весь город, словно всплывший наверх труп утопленника. Улицы его взбегали в гору с отчетливостью архитектурных очертаний, подобной разве что старым городским планам в музеях картографии. Плоские крыши, арки и полуарки красивых подворотен, цвет глины, похожий на цвет порыжелой гравюры, ослепительные лучи солнца, — и тень, такая черная тень возле каждой линии, каждого свода, под каждым навесным балкончиком и карнизом, словно стала она строительной частью городского пейзажа, сурьмой подводя красивые очи его, подрисовывая ресницы–наличники, черня ребра домов. Над этим отчетливым миром линий, картинкой из старого путешествия Дюмон—Дюрвиля или гравюрой на библейскую тему, всплывал на горизонте Масис, двумя головами упираясь в небо, — потухший вулкан с цепью круглых облаков у подножья. Вода разоренных арыков билась кой–где меж мертвыми домиками, — нитевидный пульс умирающего.
По блеску солнца, уже начинавшего пригревать, словно в апреле, по яркой и теплой синеве неба, по шелесту невидимых капель, стекавших под солнцем на землю, предчувствовалась необычно ранняя весна. Садоводы сказали бы: грозила весна… Приди она раньше времени, — звоном луж, примерзающих к ночи, миллиардами белых и розовых бабочек — абрикосовых и персиковых цветов, неистово сыплющихся с уступов города, отовсюду, где есть сады, — и погиб урожай, вымерзнет, осыплется, не дав плода.