Нагибин Юрий Маркович - Постоянный подписчик

Шрифт
Фон

Мы познакомились в санатории «Яузская заводь» нынешней весной. Этот санаторий когда-то принадлежал За́мковому управлению и был столь же престижен, как Замковая столовая. Замковая больница, Замковая аптека, словом, все Замковое. Но сейчас привилегии отменены: столовая, хотя и осталась закрытой, обслуживает социально незащищенных, больница отошла к обществу «Милосердие», взявшему под свое крыло и аптеку, а санатории широко распахнули двери всем, кому удастся достать туда путевку.

Я уже видел этого человека, подбористого, жильного, с седой всклокоченной бородой, с густо, глиняно загоревшим на первом весеннем солнце лицом и пронзительно светлыми, блестящими, почти без голубизны, хрустальными глазами. В санатории его взволнованно приняли за известного олонецкого сказителя Морошкина, хотя сходство между ними не так велико. Он куда выше, худее и опрятнее. И на вид значительно старше. Поначалу он показался мне глубоким стариком, очевидно, из-за белой как кипень длинной бороды, росшей несколько вкось. Но затем живость, бодрость, подвижность скупого тела поставили его в должный возраст — под шестьдесят.

В нем было что-то сказочное: милая лесная или болотная нежить, а меня всегда влекло к людям не из реальной жизни. К сожалению, с ним трудно было найти точку соприкосновения: он не играл ни в одну санаторную игру, не гулял, не ходил в кино и в свободное от процедур время (он посещал все кабинеты без исключения, а также физкультурный зал и бассейн) гонял как угорелый на велосипеде-недомерке. Но все-таки наше знакомство состоялось — в День Победы, и человек этот навсегда вошел в мою душу.

Когда-то любимый народом праздник отмечался в «Яузской заводи» пиршественными трапезами и толчеей в изобильном буфете. Хлопали пробки шампанского, и растроганные, сдруженные памятью о жестоком испытании люди поднимали тосты за победу, друг за друга. Я езжу в санаторий с самого его открытия в семьдесят шестом году и не помню случая, чтобы кто-нибудь умер с перепоя или хотя бы занемог; да что там — ни одного пьяного не встретить было в этот торжественный день. Картина резко изменилась с введением сухого закона: достать водку, распить в номере неопрятно, пугливо и дерзко, выбросить пустую бутылку из окна на зеленую лужайку, где по утрам играют горностаи, или в полные воды кюветы, где резвятся ондатры, стало делом подвига и геройства. Даже заведомо непьющие, на дух не переносящие спиртного, включались в общую высокую заботу. Тут нет ничего удивительного: насилие, запрет всегда вызывают противодействие, и, пока это есть, человек останется человеком.

Неподалеку от санатория находится город, выросший из большого села и ставший одним из центров подмосковной промышленности. Городские власти тоже ввели сухой закон — водку и страшный просковейский коньяк можно было достать лишь в семи километрах от города, в маленькой лавчонке, схоронившейся в овраге на краю заводского поселка. В самом местоположении лавчонки виделось осуждение позорного греха пьянства, презрение к алкашам, да и вообще ко всем пьющим и выпивающим, ибо неопровержимо доказано, что даже глоток шипучего вина безнадежно разрушает организм, психику, всю личность, делает ее неспособной к решению тех задач, которые мы почему-то должны себе ставить, вместо того чтобы просто жить.

Каждый день, в пять вечера, все мужчины города и немалое число представительниц слабого пола с авоськами, мелодично позванивающими пустой посудой, тянулись к оврагу за живой водой. Если закрыть глаза, то казалось, что идет стадо, позвякивая жестяными колокольчиками. И ведь нелегок людям был этот ежевечерний исход после рабочей смены и возвращение к родному порогу с оттянутыми руками.

Казалось бы, городские власти, видя тщету запретной меры, должны были наладить нормальную продажу спиртного — ничуть не бывало. По какому-то темному счету спивающийся с помощью овражного заведения город считался оазисом трезвости, что приносило немалую честь, славу и всякий гостинец его отцам.

В усталом вечернем стаде двигались, задыхаясь, хватаясь рукой за сердце, поминутно останавливаясь с полуоткрытым по-окуньи ртом и выпученными глазами сердечно-сосудистые нашей образцовой здравницы. Аборигены их, естественно, ненавидели и всячески оскорбляли. Ответить больные не могли, глядишь, вовсе не пустят в овраг, они молчали, и близость гипертонического криза наливала синюшной кровью затылки и лбы.

Больные вынуждены были прятать бутылки по карманам, авоську не пронесешь в палату. Это не позволяло им сделать запас, приходилось, что ни день, таскаться в город при любой погоде. В санаториях и домах отдыха правила известны: первую неделю ты живешь спокойно, а потом начинаются проводы. Ты и познакомиться с человеком толком не сумел, не то что сдружиться, но расставание оформляется на отчаянно-щемящей ноте проводов в армию. Вообще-то проводы не прекращались и в первую твою неделю, просто ты еще считался новобранцем, чужаком, а дальше пошло-поехало. Прекрасный буфет «Яузской заводи» амортизировал эту ужасную традицию: провожали глотком шампанского. Роковое решение оккупационных властей ввести трезвую жизнь на всей принадлежащей им земле нанесло непоправимый ущерб здоровью обитателей «Яузской заводи» еще Замкового подчинения.

Никуда не годные ноги делали для меня невозможным участие в вечернем паломничестве, идти же нашармачка в компанию было неприличным, и я постарался незаметно улизнуть от обреченных на выпивку. Кутеж, вопреки обыкновению, начинался после обеда, ибо тогда можно было набрать закуси, а мясные щи или борщ давали неплохую закладку для раздумчивых посиделок.

Я пошел на прогулочную тропу, пролегавшую лесом. Этот лес находился на территории санатория, окруженной гладкой стеной — копией берлинской. Лес — старый березняк вперемежку с осинником и вкраплениями хвойных был в запущенном состоянии. Березняк вполовину состоял из сухостоя, еще живые деревья с тощими серыми голыми стволами тянулись к солнцу маленькими кронами в десяток сучьев, под стать им были осины, все в раковых наплывах, и сосны, почти уже ставшие мачтами, лишь немногочисленные ели смотрелись бодро и нарядно, но они росли преимущественно по опушкам. В лесу поминутно трещало, ухало: опадали сучья, рушились деревья, он был забит мертвыми гнилыми стволами и валежником — несчастный, обреченный на гибель и все равно чудесный лес, который в эту на редкость дружную, жаркую, в меру влажную весну трогательно силился скорее зазеленеть, гнал из земли травы и цветы: лиловые медуницы, желтенькую в белесость мать-и-мачеху, надувал тугие шарики купавы, усаживал под деревья мясистые строчки. И даже в этот молчаливый час он держал тихую песенку: щелкали дрозды, посвистывали синицы, кукушка никому не жалела лет, кто-то голосистый, будто спросонок, ронял две-три высоких ноты. Низком облетела меня сойка и пренебрегла своей дозорной обязанностью; дятлы, рассыпая звонкую дробь, взбалтывали крошечный мозг до утраты всякой сторожкости — их можно было коснуться рукой. Вокруг меня увивался заяц в грязно-палевых ошметках заношенной зимней шубы — хотел познакомиться, но мы не знали языка друг друга. Небывало добрая весна убедила лесных жителей, что опасность ушла из мира.

донеслось из крепи.

Вот это уже принадлежало не природе. Какой живучестью обладают некоторые напевы. Одна из самых первых песен, ворвавшаяся испугом в мое до того тихое детство, была «Хаз-Булат удалой». Когда посадили моего дядю и отобрали комнату в конце коридора большой дедовской квартиры, туда въехала дружная рабочая семья Симаковых. На новоселье грянул «Хаз-Булат» и навсегда остался для меня памятью о первой утрате «уюта и авторитета», как писал Пастернак.

Я раздумал углубляться в лес и пошел в сторону санатория. У черного прудишки, жутковатого совершенной безжизненностью: ни листика по закрайку, ни травинки в глубине, ни карасиного всплеска, ни лягушиного бултыха, ни легчайшего шелоха от жука-плавунца или другой мелкой водяной твари не тревожили угрюмой черни с нездоровым желтым просветом, когда впрямую било солнце, я столкнулся с компанией: две дамы и трое мужчин из наших отдыхающих. Они сердечно предложили присоединиться к ним и «принять граммулю» в честь праздника.

Одну из дам я давно приметил по необычайной ширине бедер, казалось, она носит кринолин. Она была по-кранаховски узкоплеча и стеснена в груди, что еще сильнее подчеркивало размах нижнего этажа. На другую я грешил, что она вот-вот разрешится от бремени. Меня восхищало, что господь повторил для нее чудо библейской Сарры — даме было под пятьдесят. Над курносым изморщиненным личиком с выцветшими лазоревыми глазами возвышалась башня крашенных в соломенный цвет, седых у корней волос.

Ухажеры этих дам были молоды — до сорока, атлетичны, с чеканными лицами. Я принял их за спортсменов, перешедших на тренерскую работу, и не угадал: морковно-рыжий, с веснушчатой красной кожей был инженером-атомщиком, смуглый брюнет — врачом-рентгенологом. В третьем кавалере, лишенном пары, я с удовольствием узнал седобородого легконогого дедушку-лесовика-полевика (тут, кстати, выяснилось, что он еще не достиг пенсионного возраста и работает станочником на одном из новостроечных автомобильных гигантов). К лацкану его спортивного клетчатого пиджака был прикреплен значок: золотая пчелка сосет нектар из бутона медоноса. Он оказался знатным пчеловодом, участником многих пчельных форумов. Атлеты называли его почтительно Артемьичем.

вдруг с дикой энергией взорала широкотазая отдыхающая. Меня аж скрючило — не от оглушительной неожиданности, от воспоминания — эта песня связывалась для меня с потерей отца. Когда его посадили, в комнате с балконом, глядевшим на Меншикову башню, поселилась милая женщина, надомница Катя. Свое появление в квартире она отметила сокрушительным банкетом с участием всей бесчисленной родни. Гимном застолья оказалась песня о гибнущих в волнах любовниках. И всегда, когда тетя Катя напивалась, а это случалось в конце каждой недели, толстые стены добротного старого доходного дома обретали под напором душераздирающего вокала проницаемость нынешних тщедушных перегородок, и я печально вспоминал, что отца нет с нами.

Песня смолкла так же внезапно, как началась.

— Гликерия Петровна, дайте слово, что споете ее всю, когда мы приземлимся, — галантно сказал Рентгенолог.

— Да мы все топаем и топаем, аж пятки отбило, — недовольно отозвалась Гликерия Петровна.

— Давайте устроимся под тем грибком, — предложил Артемьич.

В нескольких шагах от пруда изгнивал деревянный грибок с мухоморьей шляпкой. На останках трухлявой скамейки можно было разместить и выпивку и закуску. Но мною овладел бес деятельной бестактности, и я стал убеждать сотрапезников усадить на скамейку даму, готовящуюся стать матерью. Краснея своим кукольным лицом, она отнекивалась, утверждая, что может постоять, а захочет — и посидеть на толстых сосновых корнях. Но я был неумолим: кому же отвечать за будущего ребенка, как не старейшему в компании? Инженер-атомщик, имевший свой интерес к Фаине Семеновне, отвел меня в сторону и терпеливо объяснил, что она не собирается рожать ни в настоящее время, ни в обозримом будущем, просто являет собой рубенсовский тип женщины. Пока мы выясняли это недоразумение, остальные оборудовали стол. В центре натюрморта высились две бутылки: одна с темной таинственной жидкостью и без этикетки, другая с мутным столовым вином, вокруг разместились недоедки от завтрака и обеда: кружочки колбасы, бутерброды с сыром, шпроты, свежие огурцы, пучок зеленого лука, несколько яблок, хлеб.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора