С прогулок шла сразу в свой маленький домик и, если Льюиса дома не было — а его обычно не было, — позировала Энн, читала или просто смотрела на каминное пламя, а иногда кормила хозяйского кота; огромный, рыжий, как апельсин, он изредка к ней наведывался и, полакав молока, важно усаживался к ней на колени, не сводя с нее янтарных глазищ.
Если бы ее спросили, что хорошего в такой вот жизни, — Льюис пытался иногда под видом шутки выведать причины ее непонятного затворничества, — она бы ответила: «Мне тут покойно».
Тут она расстанется с прошлым. Тут обдумает наконец свое будущее, которое каждый день, каждую неделю напоминает о себе все больше. Надо, надо думать, не о себе, о ребенке. Ребенок Билли, ее первой любви, окончившейся так трагически. Он еще не шевелился, но она постоянно его чувствовала. Он убаюкивал ее разум, незаметно преображая и тело.
Иногда, сидя у камина, она разговаривала со своим ребенком. В Риме, когда они только приступили к съемкам, она чувствовала себя отвратительно. Ее нещадно тошнило, утром, вечером, до работы, после, из-за этого была постоянная слабость и сухость во рту. Как же плохо ей было тогда. Именно тогда, запершись вечером в одной из комнат palazzo, временном своем приюте, она писала письма Эдуарду.
Из вечера в вечер она лихорадочно пыталась на бумаге объяснить то, что не решалась сказать ему в Париже. Эти письма она не отсылала, никогда их не перечитывала, просто запирала в ящике стола.
Работа над фильмом шла своим чередом, и вдруг что-то изменилось. Тэд как-то сказал: «Доверяй себе». Эти слова придали ей силы, не только для съемок, но и для одиноких вечеров в palazzo.
В один такой вечер, примерно через месяц с начала съемок, она извлекла из стола груду неотосланных писем, бросила их в камин и подожгла. На следующий день почему-то прекратилась тошнота, будто ее тело и разум поняли, что она теперь совсем другая. Недомогание прошло совершенно, чем больше она работала, тем лучше себя чувствовала, откуда что бралось.
Но как только съемки кончились, как только они уехали из Рима, старые душевные раны и страх перед будущим дали о себе знать. Оставившие ее было парижские ночные кошмары возобновились, из ночи в ночь терзая ее ужасными видениями.
Она держит в объятиях Билли; нет, это, оказывается, Эдуард, это Эдуард умирает, истекая кровью. Во всех снах мама — танцует под песенку о синери, глядя перед собой невидящими фиалковыми глазами. Снова начал сниться Нед, в том самом белом костюме, он ведет ее в спальню жены, называя женой ее, Элен, наконец-то она попалась, бормочет он, наконец-то она его… навсегда… Элен смотрит на Неда, на уставленный сверкающими бутылками туалетный столик, хорошо бы схватить слепящую бликами бутылку и убить его… есть, схватила!… но стеклянная бутылка вдруг превращается в бриллиант; какой же он холодный, но как он жжет ее…
Она боится этих снов, как хочет поделиться с кем-нибудь своими страхами, но с кем? С Энн? С Льюисом? Нет, только не это.
Днем было не так страшно, но все-таки страшно. И этот постоянный страх тоже ее пугал: она должна преодолеть себя, она должна быть сильной — ради ребенка.
Она чувствовала, как все больше узнает своего ребенка: он стал уже ее другом и хранителем ее тайн. Она знала его вкусы и привычки, вот так, заранее, как знала даже день, когда он в ней появился: 16 июля, конечно 16 июля, ведь в этот день погиб Билли. Потому что благодаря этому ребенку Билли не умер — они не сумели убить его.
— Я должна успокоиться, я должна быть сильной, — чуть не вслух твердила она иногда, раскачиваясь в такт словам и осторожно прижимая ладони к животу. Должна быть сильной — ради ребенка, ради Билли. Надо все время думать о Билли — это очень и очень важно, ведь ребенок никогда его не увидит… Она изо всех сил старалась не думать об Эдуарде, и когда он — вопреки ее стараниям — снова заполонял ее мысли, она чувствовала себя виноватой.