А Нора распалялась, её захватывал дурацкий разговор и сама тема, и она не замечала, чего же на самом деле ищет твой взгляд прожжённого вуайериста.
– А ты мог бы любить сразу двоих? А что ты будешь делать, если девушка тебя разлюбит, а твоё чувство ещё будет сильно?
На уроке, если она сидела с краю, ей всё время приходилось натягивать слишком короткую юбку, из которой она безнадёжно выросла, поскольку та была прошлогодней. Иначе показывались предательские края чулков. И ты беззастенчиво пялился и ловил этот момент. И она это замечала и снова начинала тянуть юбку. Но не переставала носить чулки – это же так красиво! А в девятом классе она пропала, и Марек из параллельного «а» класса был безутешен – родители безжалостно увезли её в Израиль, где, наверное, это бесконечно рыжее обаяние досталось какому-нибудь кобелю с длинным х…ем. А какой ещё может быть судьба глупышки?
Вообще-то, я рос обычным комнатным растением в нищей семье советских инженеров, имевшей претензию на интеллигентность. В одной двадцатиметровой комнате я был с папой-мамой, бабушкой-дедушкой, а за стенкой помещалась семья соседа-милиционера, в которой евойная мама (по мне, тогдашнему, невообразимая старуха) играла целыми днями на каком-то немецком пианино (я только сейчас догадываюсь, что милиционеров папа притаранил его с войны из Германии) с бронзовыми подсвечниками в форме человеческих рук – и эти руки держали настоящие свечи. Я умирал от смеха! И самым загадочным предметом в нашей комнате была ширма, которую можно было поставить то у моей кроватки, то у папа-маминого дивана, а то и у дедушки-бабушкиной кровати. Зачем, я, убей меня бог, понять не мог! Дедушке моему было уже 80 лет, и он постоянно рассказывал, как вернулся с империалистской войны полным георгиевским кавалером, да вот только пропойца-активист Васька из комбеда как увидел его с крестами на деревенской площади (а было это уже в 22-м, когда дед чуть ли не из последних вернулся с германского плена – к этому моменту я уже ни черта не понимал из всех тех материй, что нёс мой дед), так подошёл, взялся за кресты и сдёрнул их с дедовой гимнастёрки, и бросил их в грязь под ноги, ни слова не говоря, а мой дед засс…л, заробел, испугался, побоялся те кресты поднять и так и пошёл молча к себе домой, где пролил горючие слёзы. Вот поэтому – тут дед поднимал голос и начинал потрясать клюкой в воздухе – он через семь лет решил с новой молодой женой бежать из этого драного колхоза, бросив всё, и устроился в Москве дворником на автозаводе имени Сталина, утаив, что он грамотный, и проработал там всю оставшуюся жизнь. За что директор Лихачёв дал их семье комнату в бараке на Сосенской, а до этого они мыкались с моей бабушкой в каком-то общежитии с тараканами и клопами. Тут я подсовывал ему газету «Правда», которую доставал, возвращаясь домой, из почтового ящика, и дед, завидев на первой странице очередное фото Никиты Сергеевича Хрущёва, начинал плевать в это фото, орать нечленораздельные слова и бить по газете клюкой.
Утихомирившись минут через десять, дед обессиленно ложился на кровать и отворачивался к стене, а я садился к мёртвому телевизору, включал его и, глядя на циферблат часов на экране, начинал ждать начала любых телепередач – в 18.00, я это точно знал – с десятиминутного мультфильма. Приходил же я из школы в пять часов вечера, потому что наша школа была школой продлённого дня…
А потом появлялись братья Тузовы, мультфильм уже заканчивался, и начиналась совсем другая жизнь! Я бежал этажом ниже в их коммунальную квартиру, а потом мы сбегали вниз шляться по улицам, иногда до самого позднего поздна. Впрочем, если шёл дождь или было жутко холодно, мы оставались у Тузовых (пока не возвращался с работы вечно пьяный их папа в шляпе – он работал в каком-то конструкторском бюро всё на том же заводе Лихачёва и, как говорил в минуту откровения, не мог не пить – так было надо!), и тогда старший Витька выманивал пятилетнюю соседскую Лариску из её комнаты, и они вдвоём с братом Вовкой открывали дверцу шкафа, чтоб не было видно, и начинали эту Лариску серьёзно и тщательно лапать. А та, дура, не понимала, что происходит, и Витька для отвода глаз всё бормотал:
– Да погоди, Лариска, сейчас вот Вовка тебе кое-что покажет, а пока нам надо здесь спрятаться… Вот осторожно! Сейчас он из кухни кое-что принесёт… Прячься, там кто-то есть!
– Где? – наивно и нетерпеливо спрашивала Лариска, вырываясь из Витькиных рук.
– Да вот сейчас, погоди!..
Мне всё это дело надоедало, и я уходил в их комнату смотреть телевизор, а из коридора всё продолжали доноситься какие-то похохатывания и Ларискины вскрики…
Впрочем, братья Тузовы были замечательные ребята. Это с ними я первый раз в жизни, сорвав замок с чердака, вылез на покатую крышу нашего дома и вместе с ними начал азартно кататься по заснеженной скользкой железной крыше, стукаясь изо всех сил в жалкое ограждение края. Мне и в голову не приходило, что эта хлипкая решётка может оторваться, и мы легко и просто сиганём вниз, не успев даже крикнуть «Мама!» Это с ними я среди вонючих гаражей и одурманивающе пахших гнилой картошкой овощехранилищ додумался собирать пустые бутылки и относить их рядом живущему в бараке дяде Васе. А потом мы дружно шли вдоль корпусов завода и гордо жрали дорогое мороженое – а ведь иначе его не на что было бы купить!
Пустых бутылок было, между прочим, море. Чуть ли не каждый божий день, а особливо пятого и двадцатого (никто из нас не понимал всей загадочной магии этих чисел), толпа мрачных мужиков валила по Ленинской Слободе из заводской проходной к нашему ср…ному подвальному продовольственному магазину и стремительно затаривалась бутылками перцовки (перцовка была дешевле водки). Затем мужики аккуратно разбивались по трое и, по-детски прячась за овощехранилищами, начинали глушить эту перцовку, закусывая её ароматным чёрным хлебом. Всё удовольствие продолжалось от силы пятнадцать минут. Его прелести я, срази меня бог, никак не мог понять, хотя братья Тузовы однажды, посмеиваясь, и дали мне попробовать той перцовки из недопитых бутылок (они сцедили для этого по капле, наверное, штук тридцать) – отвратительная жгучая и вонючая дрянь! Вот и всё было моё впечатление.
Эта жизнь на Ленинской Слободе была какой-то пародией на счастливое детство. Мама и папа непрерывно работали, и я с раннего детства оставался дома наедине с полусумасшедшим дедушкой, вечно плачущей бабушкой и соседом-милиционером, который периодически зазывал меня к себе в комнату и показывал то новую бензиновую зажигалку, то новую шариковую ручку – зачем, я тогда понять не мог.
Изредка я с дедушкой-бабушкой выходил во двор погулять. Двор был огромен, формально это был стадион расположенного под окном автомеханического техникума при всё том же заводе Лихачёва – на самом деле, кроме деревянных скамеек по бокам, на нём больше ничего не было. Зимой я даже учился в этом дворе кататься на лыжах, иногда мы ходили на близлежащий стадион «Торпедо», где меня пытались научить стоять на ненавистных коньках (стадион зимой превращался в каток). Осенью в нашем дворе начиналось столпотворение – появлялись странные молодые люди в одежде, явно вышедшей из моды лет 20 назад, и их мамы в специфических дамских пиджаках, называвшихся «бархотками». Все молодые люди на вопрос, откуда они, говорили: «Мы из дярёвни». Вот именно так: не из деревни, а именно из дярёвни! Тузовы, сидевшие рядом с парнями на скамейке, хохотали до изнеможения, а парни злились и не понимали, почему эти десятилетние шкеты смеются над ними, такими сильными и красивыми, приехавшими поступать в этот треклятый автомеханический техникум.
В 1957 году в Москве случился Международный фестиваль молодёжи и студентов. Мы с мамой тихо-мирно сидели дома среди бодро звенящих рюмок и чашек в буфете, как внезапно кто-то крикнул, что на завод приехала бразильская делегация. Офонареть! Бразильцы! Вот тут, рядом, двести метров по прямой. Мама бросила всё, подхватила меня, трёхлетнего, на руки, и мы помчались к проходной. Думаю, мама даже не осознавала, что бежит со здоровенной тяжестью на руках.