– Ладно, – Михаил с трудом подавил раздражение. – Открытое место форсируем по одному. Бегом, пригнувшись. Голубев первый, за ним на счет “десять” – Маша, потом – Сергей, потом – ты… Направление – отдельностоящая наклонная сосна. Поняли?
– Так точно! – браво ответил Голубев. Ответил и снова зашептал что-то.
– Первый, пошел!
Голубев пересек пустошку благополучно. А вот следующие…
По не слишком-то чёткой команде: “Второй… то есть вторая, ч-чёрт!” кинулась бежать не одна только соплячка. Они кинулись все. Втроем. И не к сосне – к часовому. Тот так и не успел продрать глаза. Мелькнул на фоне туч приклад трехлинейки; надсадное хеканье слилось с тупым ударом оружейного дерева о людской затылок, и молокососы, топоча да сопя, поволокли бесчувственного (это в лучшем для него случае) ганса в лес.
Михаил впился зубами в собственное запястье, чтоб не застонать, не выматериться на весь лес. Голубев, сука! Таки нагадил, выслужился-таки, подонок! Да не сам, дерьмо трусливое – детишек науськал! “Товарищ старший политрук, лейтенант по глупости… это… я еле-еле спасся…” Надолго ли спасся бы, гнида?! Ведь всех же, весь отряд!.. И политрука своего люб…
Шевельнулось что-то, хрустнуло там, среди черных кустов, топящих в себе станины зениток? Нет, пока всё тихо. Так что – не расслышали? Спят?
Выждав еще минуту-другую, Михаил скользнул по направлению к наклонной отдельностоящей. Хотя смысла особо осторожничать уже, наверное, не было. И втаптывать Голубева в землю тоже не было смысла (хоть и весьма бы желалось). Втоптать-то можно, но вот исправить сотворённую этим гадом дурацкую гнусность – шиш.
А гансы, кажется, сделали-таки невозможное: ухитрились прохлопать неуклюжий, шумный захват “языка”. Только нынешняя тишина на их батарее – это всего-лишь отсрочка: не могут же зенитчики вообще никогда не хватиться пропавшего часового! Не могут… И еще вот чего немцы не могут: никак, ну никак не могут они впрямь быть аж настолько беспечны. Значит…
Уже ныряя в подлесок, Михаил краем глаза приметил метнувшуюся за деревья четвероногую тень – не то крупная собака, не то впрямь волк… Животное, а животное, откуси чего-нибудь красноармейцу Голубеву! Ну пожалуйста, что тебе стоит?
Голова болела невыносимо.
Еще пару мгновений назад Михаилу казалось, что самая изощренная пытка на свете – необходимость говорить, когда каждый произносимый слог раскаленным тараном взламывает лоб изнутри. А теперь выяснилось, что молчание гораздо мучительней. Голову затопила звонкая пустота, и в пустоте этой по-прежнему раскачивался ненавистный пышущий жаром таран – он лишь зачастил, подладившись к истерическим судорогам пульса.
Пытка молчанием затягивалась. Выслушав рапорт о результатах разведки (только факты, без “лирики”, как и было приказано), комполка размышлял. А Михаил старался не упасть в обморок и отчаянно боролся с искушением тронуть мокреющую повязку на лбу – боролся, дабы Ниношвили не вообразил, что бывший приятель “бьёт на жалость”.
А голова болела, болела невыносимо. И в этой боли опять-таки был виноват сука Голубев. Ну, не прямо, а косвенно – какая разница?
…Захваченный немец оказался сущим обломом: ростом метра под два, с саженными плечами и каменными бицепсами. Удар прикладом, конечно же, его не убил (следовало, наверное, радоваться, что от этого самого удара не поломалась винтовка); да, “язык” остался живехонек, однако же чувств лишился основательно и надолго. Сопливая троица и Голубев сперва несли его, ухватив за руки-ноги (обливаясь потом, ежиминутно роняя всякую всячину и отчаянно стараясь кряхтеть потише); затем – отойдя от немецких объектов на более ли менее безопасное расстояние – они решили было тащить свою добычу волоком, но получилось еще хуже: громадные ступни обморочного ганса словно бы нарочно цеплялись за что ни попадя.
В конце концов Михаил приказал носильщикам отдохнуть минуты три-четыре, а потом связать “языку” руки и привести его в чувство:
– Дальше пускай сам топает. Не выбрасывать же…
Связать немца не удалось. Как только его опустили в пропитанную сыростью скудную лесную траву, “язык” внезапным мощным рывком вскинулся на ноги. Подростков расшвыряло, как взрывом; секундой позже, вскрикнув, покатился по земле Голубев, а немец с Голубевской винтовкой в руках бросился на Михаила.
Художник-недоучка и кадровый лейтенант не успел даже вспомнить о висящей на поясе кобуре. Единственно, что он успел – это шатнуться назад, но тусклый кинжалоподобный штык СВТ догнал его, тяжело клюнул в лоб… Мир перед глазами полыхнул многоцветным радостным фейерверком, однако Михаил каким-то чудом сумел-таки устоять, а устояв, пнуть сапогом почти растворившуюся в радужном мельканьи фигуру, а пнув, еще и попасть туда, куда метил.
Потом он сидел на холодном, мокром; девочка Маша бинтовала ему голову содержимым невесть откуда взявшегося индивидуального пакета; парнишки и Голубев, надсадно дыша, вязали немца, а тот дергался, пытаясь стряхнуть навалившихся вязальщиков, и мычал неразборчиво – рот его был плотно законопачен Машиной кепкой.
Вот именно потом, после драки-то, Михаилу очень здорово сообразилось, каким именно приемом или ударом следовало ему управиться с немцем, чтоб ловко, красиво, а главное – без ущерба для себя. Выходит, сопляческих времен драки с безжалостной по недоумкуватости сявотой – наука куда крепче, нежели занятия борьбой да боксом с классными училищными тренерами… Ладно. Все равно спасибо им, тренерам: не за приемы-удары, так хоть за быстроту да реакцию.
А Маша, между прочим, без кепки гляделась куда симпатичнее. И вообще… Потемневшая от моросной влаги рыжая стрижка, перепачканные щеки, распухший шмыгающий нос, льдинки запоздалого страха, мокреющие в синих глазах… Похожа она на кого-то, или уже приходилось встречаться с ней? Ой, не до размышлений-вспоминаний было героическому лейтенанту Рабоче-Крестьянской Красной…
…И всё-таки Михаилово сознание ухитрилось подловить своего хозяина: усыпило бдительность, и вдруг без предупреждения кинулось наутёк.
Вроде бы только что сидел более ли менее прямо, более ли менее сосредоточенно глядя в хмурое командирово лицо, как вдруг – отсырелая плащ-палаточная ткань промозгло липнет к виску, и ты всё крепче наваливаешься на нее, грозя обрушить хлипкое “штабное помещение” (полунавес, полушатёр)…
– Ты что?! – Ниношвили схватил Михаила за плечо, тряхнул. – Совсем плохо, да? Белкину звать?
– Не надо.
Михаил вновь утвердился на заменяющем стул сооружении из замызганного ватника и охапки хвороста; потом хотел было нагнуться за свалившейся под ноги фуражкой – не успел. Старший политрук сам подобрал, подал. И вновь повторил:
– Давай санинструктора позову, ну?
– Нет. – Михаил прилаживал фуражку на голове. – Давайте сначала с делами разберемся, товарищ комполка.
Ниношвили хмыкнул с сомнением, но настаивать прекратил. Буркнул что-то вроде: “Темно у нас, как в погребе, слушай!”; откинул полу распяленной на кривых сосновых жердях плащ-палатки; выглянул.
Снаружи было позднее ясное утро. Натужную пульсацию дальней канонады глушило свиристение каких-то пичуг, лениво шуршал в древесных верхушках вялый прозрачный ветер, похрустывал всяким лесным мусором часовой, бродивший по краю обширной колдобины, на дне которой притаился КП… Вот и все звуки. И поди догадайся, что находишься посреди днёвочного лагеря полка. Шестьдесят третьего. Отдельного. Общей численностью в семьдесят восемь человек, не считая тяжелораненных.
– Ладно. – Старший политрук хмурился, рассеянно теребил черную ниточку усов. – Оценку твоих действий, выяснение, почему ты не выполнил ни одну из поставленных задач – всё это пока отставим, да. Пока хочу твоё мнение. Выводы хочу. Говори!
Он очень старался не смотреть в глаза Михаилу, и Михаил был ему за это почти благодарен. Каждая их встреча становилась для обоих мучением. Довоенная дружба выветрилась за считанные недели боёв, окружения, прочего; новая линия взаимоотношений выработаться еще не успела… И, по-видимому, не успеет из-за всяких-разных грустных причин.