– Чего балуешь! – Павел отбросил в сторону сидор, который так и висел в дороге на его плече, и грозно надвинулся на бродягу, казавшимся по сравнению с ним немощным и злобным карликом.
– Брось! – уже тише и потому даже страшнее добавил Павел. – Ну!
Он показал бродяге огромный свой кулак и потряс им в воздухе. Двое других бродяг издевательски захихикали в сумерках вагона. Послышалось с их стороны:
– Ладно тебе, Кукиш! Считай, отработал! Нет за тобой долга. Давай сюда, еще раскинем…вот на этого, на смелого.
– Я вам раскину, нечисть косолапая! – крикнул в темноту Павел, – А ну вышли сюда все трое… А то сейчас, жиганы, головы всем поотрываю!
Он вдруг схватил с пола что-то тяжелое и запустил им в темноту. Попал, видимо, метко, потому что оттуда послышался сдавленный крик:
– Сдурел, битюг! Ты чего ящиками-то…! Угол-то железный…
Павел размахнулся и с придыханием впечатал кулаком прямо в переносицу того, что все еще стоял с сапожным ножиком перед ним. Мелькнули в воздухе лишь ноги в стоптанных башмаках, и бродяга мгновенно исчез в темноте.
– Ладно тебе, паря! – опять крикнул кто-то обиженно, – Мы мирно теперь… Да вот те крест!
Порезанный волынец всю дорогу жалобно стонал, прикладывая к глубокой царапине на предплечье грязную тряпку, которую ему с явным нежеланием протянул односельчанин.
– Ох, времена, времена! – гнусавил он со слезой, – И кур отняли, и с голодухи помираем, и сеять нечего…, а тут еще такое хулиганство на железке! Как жить! Как жить!
Бродяги, похоже, задрыхли в своем темном углу. Но Павел не решался повернуться к той стороне спиной и до самой конечной станции так и просидел в напряжения, прижав к себе сидор. А ведь хотел поспать в дороге, измучен был он теми семи верстами по грязи.
Еще осенью, перед самой распутицей, до первого снега, к ним в Лыкино прискакал верхом молодцеватый помощник военкома, улыбчивый, шумный мужчина лет за тридцать. Он объезжал до зимы дальние тамбовские деревушки, оскудевшие мужчинами еще с начала двадцатых, и сверял путаные списки призывников. В Лыкино из всего списка на двадцать три юноши обнаружилось лишь восемь, а остальные давно уже разъехались по городским стройкам, сели в тюрьму каждый за свое, а двое утопли в прошлом году в пруду – пьяными купались. Один стал тонуть, другой его спасать, так в обнимку и пошли ко дну.
Кроме вновь учтенных юных призывников, в Лыкино трудоспособного населения вообще было мало. Многие дома стояли заколоченными и поросшими сорняками уже лет тринадцать, а то и больше. Как похватали тогда смутьянов целыми семьями, как увезли их за Урал, под плач и стоны, а кого-то и в трибунал, так и остались их родовые гнезда без жизни. Соседи Пашки Тарасова Куприяновы вот так и сгинули почти все.
Павел помнил еще Куприяна Куприянова, сына Аркадия Андреевича, который был чуть старшего его самого, годика на два. Так тот, когда отца потащили со двора связанным и битым уже до крови, вцепился в ремень к командиру, что командовал бойцами, да повис на нем так, что у того даже ремень с треском лопнул. Куприяна приложили ногайкой, которые раньше только у казаков были, и добавили сапогом по ребрам раза два. Отца, говорят, расстреляли в Тамбове, немедленно после трибунала, в тот же день, а всех Куприяновых собрали в кучу и отвезли на станцию Прудова Головня. А там в кукушечку и почухали они себе не то в сибирские топи, не то вообще на крайний север, к белым медведям. Их тогда многих из Лыкино в ту кукушечку набили, с детьми, с бабами, со стариками. Брошенные вещи потом приходили собирать на станцию и куликовцы, и волынцы, и даже некоторые лыкинцы, кто совсем уж без совести. Не влезли вещи в два тесных вагона, вот и погрузили в них только людей. Куда повезли, зачем, никто не говорил. И суда-то не было.
Вот с тех пор и стояли заколоченные, прогнившие, поросшие живучим сорняком дома сосланных и расстрелянных. Население умолкло, посуровело. Дети почти не рождались, потому что мужчин не осталось – кто в Красной Армии служит, кто сидит где-то в лагерях, кто в город сбежал от тяжких воспоминаний, а кто и спился до полного посинения.
Правда, попадались еще те, кому казалось, что советская власть поступает верно, потому что до нее тут были богачи, но было и нищее батрачество. Не все когда-то, после барского отпуска в шестидесятых годах девятнадцатого столетия, сумели завести крепкое хозяйство, обогатиться, зажить с расчетом на многие поколения вперед. Тысячи людей так и батрачили на сотню сильных и предприимчивых. И вот, что было обидно – барщина была когда-то освящена богом и царем, и как бы ни была тяжела, все же она с их крестьянской кровью давно сжилась, а эти, новые баре, из своих, из голытьбы, кем освящались? Какой такой справедливостью? И не то, что удачливые или умелые они были, а просто наглые и жестокие. Вот, рассуждали многие, советская власть и внесла свой почин, все по полочкам разложила: нет, мол, богатых или бедных, а есть труженики и гниды, они же – кулаки, за тружеников можно постоять, а гнид – так сразу к ногтю. Однако и тут что-то случилось, что-то сразу пошло не так. Перемешались те и другие, и как будто уже новые баре пришли, да только назначенные властью, а не избранные. Эти баре уже никого не делили на тружеников и лодырей, а всех скопом считали врагами, которых нужно ободрать как липку, и все вывезти от земли в каменный город, а там уж точно одни пьяницы да лодыри живут. Из крестьян стали вдруг выбиваться уже не те, что раньше, не те, что имели везение или даже наглость, а те, кто искренне принимал новые лозунги и не собирался спросить за все обещания с новой власти о земле. Приехали учителя из города, милиционеры, чекисты и стали указывать, как жить, как все правильно понимать. Многие тут же забыли старые распри, и то, что одни батрачили на других, послушали своих горячих атаманов и собственных говорунов, да и восстали.
Дошли слухи, что и матросы поднялись в Кронштадте, и казаки на Дону вооружаются, сбиваются в стаи, и вообще народ не доволен красной властью, а Ленин с Троцким, так те немецкие шпионы, командуют у них одни латыши да поляки с евреями. А если русские, так из уголовников, из жиганов, что еще при царе на каторге сидели. Еще и революционные китайцы, дескать, пришли, а они самые жестокие, вот-вот до Тамбовщины доберутся, только через Урал перевалятся и тогда всем один конец будет – что ты батраком был, что кулаком, им без разницы это.
Однако же советская власть оказалась куда более жестокой, чем любые китайцы или революционные латышские стрелки сами-по-себе. Прискакал командир, говорят, из бывших, из дворян, Тухачевским его звали, а с ним регулярные войска, и стали они направо и налево рубить головы, из орудий стрелять и даже немецким газом, как те же германцы в Первую мировую, душить восставших прямо в их домах, в тамбовских деревнях. Если восставшая деревня в ложбинке, так газ туда сам падал и всех разом убивал. А если деревня на горе стоит, то это чудный ориентир для артиллерии. Если на плоскогорье, то тут и конница справится, одними шашками да пулеметами. Оставшихся похватали и повезли кого куда – одних под трибунал отдали, вроде, как военных преступников, а других увезли в такие дальние дали, что ни туда, ни оттуда голоса не доходят.
Вот чем тогда крестьянское восстание кончилось! Агитаторы кричали с красных, кумачовых трибун, что это все кулачье затеяло и кулачье же за оружие взялось. А люди глаза прятали, потому что тут, в тамбовской губернии, одно время, вспоминали шепотом старики, почитай, все были кулаками, кроме ленивых. Тоже врали, разумеется, но вот так говорили, а те, кто власть оправдывал, либо, мол, неместные, то есть приезжие из разных городов, либо окончательные подлецы и дураки. А сам Тамбов, рассказывали, был славным городом – туда вся Россия, и многие даже из-за границы, приезжали на ежегодные балы. Говорят, именно тогда архитектура города стала изменяться к лучшему.
Но все рухнуло в начале двадцатых. Тот самый чужак Тухачевский приехал и стал тут командовать войсками. Расстрелы без судов или со скорыми судами! Да и не он один лютовал! Гражданская война тогда зашла в свой завершающий круг и сожгла в нем целую губернию, славившуюся когда-то своим черноземом, который аж на четыре метра в глубину покрывал эту землю жирной сальной прослойкой. Как было не возмутиться, если отнимали после засухи двадцатого года весь урожай, хотя просили, умоляли о пощаде, ждали до последнего часа понимания! Но оно не пришло, а вместо него – войска. Думали, другие поддержат, но никто так и не дошел сюда.