Анатолий Найман
Сэр
…удовольствия от внезапного удивления вскоре исчерпываются, и разум может только покоиться на устойчивости достоверного.
Анекдот и живописность – путь к правде – которая сама по себе только путь… Комментарий к документу неверен уже потому, что неверен сам документ как таковой, т. е. факт, лишенный жизни.
Глава I
Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем исключали меня из общей беседы. Заговаривала о нем всегда и только Ахматова, всегда легко, забавно, достаточно весело, чуть-чуть иронически, всегда как будто по ходу разговора, как будто кстати, как будто иллюстрируя разговор какой-то его репликой, высказыванием, поступком, короче говоря, им. Нина, вдруг обращалась она к приятельнице, это напоминает мне, как сэр… Или: Лида, вы сказали, ваш отец получил письмо из Оксфорда – как там наш сэр?.. Или: Любочка, я вам еще не хвасталась: мне привезли привет от Саломеи, прямо из Лондона,- сэр в своем репертуаре…
И приятельницы понимающе и, как разделяющие ее секрет, улыбались, как будто подтверждали, что сэр, точно, в своем репертуаре, а главное, что это не розыгрыш и не сказка, а есть где-то реальный сэр, такого-то возраста, с такими-то манерами, по такому-то адресу. Иногда он назывался лорд.
При всей реальности его существования, и уже когда она напрямую говорила со мной о нем, и уже когда я знал все подробности истории, которую знает сейчас любой, кто читал самую общую биографию хотя бы одного из них, он при ее жизни так и оставался для меня немного персонажем из Вальтера Скотта, немного из
Ивлина Во. Немного даже из Шекспира – такой специальный “сэр”, словно бы каким-то боком принадлежавший компании или, шире, окружению Генриха IV в первой части, а еще больше во второй, а заодно и обществу в “Венецианском купце” – потому что сэр был еще и еврей. И объяснялось это вовсе не моим воображением, или литературностью, или романтическим складом натуры, если бы я таковыми обладал, а тем, что раз и навсегда этот человек был помещен ею в реальность, стоявшую за той, которую видели все, и
Ахматова лучше всех. Адрес адресом, и возраст возрастом, и титул титулом, но та реальность, которую видел он, и все, и она лучше всех, была для нее еще и поводом, а может быть, и единственно только поводом для другой, ее собственной, где быть “сэром”, а особенно “лордом” – значит то, что это значит у Вальтера Скотта и Ивлина Во, как их читают в России.
В этой, собственной, реальности уже ее приятельницы были редкими яркими птицами, Ниной, Лидой, Любочкой, Марусей, беспечно поддерживающими лукавый, почти светский, дамский разговор о нем как о “лорде”,- а не измученными советским режимом, тяжестью каждого часа, постоянной тревогой и, наконец, просто очередной болезнью гражданками такой-то и такой-то, товарищами сякой-то и этакой. Место же, которое соответствовало этому человеку среди ее и их заключавшей повседневности тайных агентов, паспортисток, продавщиц, прячущих под прилавком докторскую колбасу, дневной смены, выстраивающейся в бесконечную очередь на автобус, и вообще всего под тогдашним именем “Россия”, было отдававшее легкой экзотикой – сэр. Лорд. Узнаваемый по Шекспиру и оттого достаточно свойский, но все-таки нездешний, со сцены, из пьесы.
Чем ближе, чем дружественнее и доверительнее становились мои отношения с Ахматовой, тем чаще и определенней упоминала она о
“сэре”, тем конкретней и явственней складывался для меня его образ в истории, случившейся с ними. Он появился осенью 1945 года – через полгода после окончания мировой войны. Он был иностранец – в стране, охваченной шпиономанией. Он был русский, родился в Риге – провинциальной относительно Петербурга и
Москвы. Он был еврей. Он был европеец – во всей полноте этого понятия. Он был англичанин. Он был западный интеллектуал – среди самых первых номеров в том их списке, который в России угадывался туманно и не без благоговения. Его фамилия была
Берлин, содержательно подтверждавшая все, чем он был, хотя по-русски с ударением на первом слоге. Его имя – Исайя, могучее имя.
Все, что о нем было известно, и гораздо несравненно больше то, что неизвестно, делало его фигуру практически бесконечно вместительной и загадочной. Когда через много лет, через четверть века после моих с Ахматовой о нем разговоров, то есть почти полстолетия после их встречи, мы с ним впервые увидели друг друга и заговорили, то в какую-то минуту этого долгого, потоком, разговора я упомянул, что в своей книге назвал его
“философ и филолог”. Он отозвался мгновенно: “Я ни то, ни другое”.- “Хотите, заменим на историка и литературоведа?” – “Не я, не я”.- “Исследователь идей, политолог, этик?..” – “Нет, нет, нет”.- “Ну не математик же!” – “Вот именно, не математик – это я”.
И не поэт. “О нет! Никогда в жизни не писал стихов…” В 1962-м
Ахматова взяла эпиграфом к стихотворению “Последняя роза” строчку “Вы напишете о нас наискосок” некоего И. Б. Читатели достаточно интеллигентные, но не глубоко осведомленные о вкусах поэтессы, решили, что это откуда-то из Ивана Бунина. Однако все те, до кого история 1945 года дошла хотя бы в искаженном виде, приписали эту почти интимно трогательную и уверенную фразу Исайе
Берлину. (О двадцатидвухлетнем Иосифе Бродском, чья и была строка, тогда знали только его друзья.) Сильнее всего способствовали такой догадке стихи Ахматовой, обращенные к этому человеку: циклы “Cinque”, “Шиповник цветет” и Посвящение “Поэмы без героя”. Строчка “с дымом улетать с костра Дидоны” из “Розы” прямо перекликалась с “был недолго ты моим Энеем” из стихотворения “Говорит Дидона”, адресованного Берлину. Пишет или не пишет стихи тот, о ком она сказала “два лишь голоса: твой и мой”, “несказанные речи, безмолвные слова” и, наконец, “и ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, по осени трагической ступая, в тот навсегда опустошенный дом, откуда унеслась стихов сожженных стая”? Чьих: только ее или обоих?
– В Санкт-Петербурге, в Петрограде, мальчиком, я учил иврит.
Выучил не так, как полагается. Но все-таки мог писать маленькие поэмы. Которые назывались “Утренние новости”. Все, все, конечно, забыл.
– Значит, вы писали в детстве стихи?
– На иврите.
– Регулярно?
– Каждое утро.
– Как долго?
– О-о, я думаю, шесть-семь месяцев.
– А хоть когда-нибудь по-русски?
– Нет. И это тоже не были стихи. Это были частушки. Никогда в жизни не писал поэзии. Никогда не написал ничего такого, поэзией не занимался.
– Но, согласитесь, все-таки не частая компонента биографии – ежедневное писание стихов.
– Это ни при чем, это была механическая вещь.
В сотый раз и в двухсотый вспоминая – а лучше сказать: вынужденный вспоминать – одни и те же минуты, слова, имена, вдруг в двести первый наталкиваешься в них на смысл, сто и двести раз упущенный. Ну да, ну да, Авраам, ну да, родил, ну да,
Исаака. Каждый год родил, Авраам, Исаака, каждый раз, столько раз, сколько вспомнишь. Но на двести первый это не совсем тот
Исаак, промежуточное звено между своими великими отцом и сыном, задуманное, в первую очередь, как жертва. Высохшая утроба столетних родителей; собственная старческая слепота, подменившая ему одного сына другим; а посередине, в буквальном смысле слова, жертва страшному отцовскому Богу, приказавшему его зарезать, чудом в последний момент отмененная,- всё это так. И вдруг прочитываешь двести раз читанное: что признаются за семя Авраама лишь дети обетования, а Исаак-то и есть тот, в ком это знаменитое семя обещано. И на миг видишь себя в мимолетной с ним связке, на долю мига – на одной с ним доске: обетованных детей.