Едва ли бабка моя Соня имела в виду именно такую академическую карьеру, но другой никакой мне за жизнь не представилось. Умерла она в Ленинградскую блокаду, от голода.
Четверо ее сыновей получили высшее образование, один погиб совсем молодым под трамваем, дочь окончила техникум. Мой отец – Ленинградский Технологический институт. Но уже тридцатилетним – происхождение было «из мещан», это лишало права на стипендию. Как и остальные, он работал и учился на вечернем.
Кроме того, кончая реальное училище, то есть на следующий год после революции, он почувствовал сильную тягу к толстовству, прибился к единомышленникам и как минимум два года провел в земледельческой колонии. Колонистам был выделен участок под Москвой, в Тайнинке – сейчас это совсем близко к Кольцевой дороге и набито дачами, а тогда выглядело даже не пригородом – деревней. Община жила исполнением толстовских заповедей: пахала, сеяла, доила коз, строила, заготавливала дрова, обменивала плоды своих трудов на одежду. Их навещал сам Чертков Владимир Григорьевич, правая рука Льва Толстого. Когда отцу подошел срок отбывать воинскую повинность, он отказался по убеждениям, был судим и год провел в Бутырской тюрьме. Работал водовозом, на лошади.
(Когда мы с женой перебрались в Москву и родители первый раз приехали в гости, я по пути с вокзала показывал им наши достопримечательности: метро «Новослободская», Бутырка, Савеловский. Отец виду не подал, только после его смерти я узнал от мамы, что местность была ему не чужая. А не говорили они мне о том давнем заключении, «чтобы не давать лишней пищи антисоветским настроениям». Отец несколько раз на мои диссидентские заявления отзывался: «Ты не знаешь, что значит зависеть от хозяина. Любой социализм лучше». К счастью, я этого не знаю и сейчас, но с людьми «хозяинской» складки в частном порядке сталкивался и удовольствия действительно не получал. И еще. В другой их приезд ко мне забежал приятель, сказал между прочим, что встретил такого-то и тот сокрушался, что арестован N, знакомый диссидент. «Я, – говорит приятель, – промолчал, а сам подумал: чего так горевать? N знал, на что идет. А главное, дело плевое, не больше, как на годик.» Я ему: ты чужими годиками так уж не распоряжайся: сутки хотя бы там проведи, тогда рассуждай… А перед сном отец говорит: вот именно, хотя бы сутки.)
Когда началась война, завод Свердлова, на котором отец работал, был эвакуирован в Свердловск и целиком переведен на выпуск самоходок и танков. Мы вчетвером жили в комнатке в коммунальной квартире, у младшего брата обнаружилась начальная стадия туберкулеза, голод был свирепый: гниловатые капуста и картошка, отцу на ужин ломтик хлеба, остальным – по половинке. У мамы от университетских лет во Франции осталось несколько вещей, довольно ветхих. Отец два-три раза ездил их менять, в деревню. Один свитерок потянул на петуха – как оказалось, такого жилистого, что почти несъедобного. Еще завод нареза́л сотрудникам кусочки земли под городом: весной отец отправлялся вскапывать грядки, а осенью привозил перекинутые через плечо неподъемные мешки, главным образом, с картошкой, но и понемножку моркови, свеклы и редьки, невероятно горькой.
Потом вернулись в Ленинград, комнату нашу, не говоря о бабушкиной, нам не отдали. После нескольких месяцев, прожитых по углам, отец нашел место на заводе «Линотип» – давшем ордер на однокомнатную квартиру в подвале (кухня без окон). Правда, в четырех домах от Невского. Где мы прожили 10 лет. По совместительству он преподавал в техникуме – без большого успеха: студенты, заметив, что он плохо запоминает фамилии, отвечали один вместо другого, плюс однажды из портфеля посыпались на пол сушки, утром вложенные мамой.
На «Линотипе» он занимал должность старшего инженера технического отдела, дослужившись до максимального оклада, 140 рублей. (У мамы, участкового врача, 80. «Честная бедность», ничего общего с бедностью роскошной, которую проповедовал поэт.) Старших инженеров в отделе на сотню сотрудников было два, имя-отчество второго – Зелик Киселевич. Генрих Копелевич и Зелик Киселевич. Если кому смешно, милости просим посмеяться. Но не чересчур, ибо, как сказал у окошка «до востребования» писатель Фридрих Наумович Горенштейн в ответ на насмешки очереди над «Фридрихом» и «Наумовичем»: «Русские думают, что у них красивые имена».
Показателем наивысшего производственного и общественного успеха отца было вывешенное на доске «Передовики завода» его фото. Передовик – противное слово, выдуманное: передовик, задневик. Но и в качестве такового он выглядел самим собой, мало чем отличаясь от себя домашнего, уличного, думающего, отдыхающего.
Какой он был отец? Что видел, что получал от него мальчик, в результате чего любил, боялся, уважал, критиковал? Ну, например, мы с ним идем из бани вдоль Фонтанки, у арки в так называемый «толстовский» (случайное совпадение: известный в Петербурге доходный дом) двор сидит шпана, кто-то ставит мне подножку, я падаю, отец бросает сумку на землю, компания срывается с места, отец за ними, догоняет обидчика, дает по шее. Я трепещу и горд.
Он прекрасно плавал. Окончил плавательную школу при «Обществе спасения на водах». Бабушка присутствовала на заключительном экзамене: плыть надо было в походной выкладке, в одежде и обуви – сперва нырнуть за «тонущим», обезвредить его попытки утянуть спасателя на дно, затем отбуксировать к берегу. Вторая часть – обычные соревнования на дорожке. «Кроля» тогда еще не было, скоростным был «треджен», ныне позабытый (грубо говоря, английские сажёнки). Но любимый стиль отца был «брасс», безукоризненный.
Он обладал музыкальным слухом и мягким баритоном, пел. Проучился полкурса в Консерватории, бросил из-за нехватки времени. Пел в пол-, в четверть голоса (чаще напевал) шубертовского «Лесного царя», «Сурка» Бетховена, «Что наша жизнь? Игра!» (Германн из «Пиковой»), классические русские романсы. Любимая песня была «Дороги» (холода, тревоги, да степной бурьян). Не любил «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь», говорил: «Городской романс – мещанство».
Что он был питомец другой эпохи, выращен ею и воспитан, я осознал с опозданием, уже после его смерти. Например, объясняя что-то, он иногда ссылался на А. Ф. Кони, знаменитого юриста и писателя, непременно (потому что привычно) называя его «сенатор Кони». Я знал, кто это, что-то его читал, но не понимал, что отец говорил о ком-то знакомом, возможно, и лично (пересекались в одном кругу, находились в одном помещении), а не «историческом». Я не видел в отце человека, который однажды прочел «Скифов» и «Двенадцать» Блока как вещи, вчера еще не существовавшие, только что написанные, вчера впервые напечатанные. Он уверенно ориентировался в сиюминутной действительности, он и был ею – для меня, в моем представлении. Для него же она была несколько раз и заметно, чтобы не сказать, решительно, уже поменявшейся. И бессознательно сравниваемой с той, что была прежде – первой, второй, какой там еще. (Я однажды представил себе людей середины 1870-х годов, которые жили-поживали без какого бы то ни было намека на «Анну Каренину», на «Братьев Карамазовых», и вдруг в течение одного пятилетия прочли то и другое в номерах журнала «Русский Вестник»: их элементарно передвинули в иной, изменившийся мир, с теми же приметами, но в новых координатах.)
Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)