Точнее, своя. Женщина. Но такая непривлекательная, что пол просто ни при чем. Кургузенькая, личико куда-то вбок и сморщенная. Однако одного с нами всеми поколения. Начинает, как всегда, от Адама. Сказал бы, и Евы – если бы, повторю, не была такая, судя по Рубенсу и даже аскетичному Мемлингу, чужая ее внешности. Наконец, подъезжаем к Ильичу и его чувихам. Вот у нее лежат две телефонограммы – показывает мне, – что я выступил с особо циничной клеветой на самое святое. Было?.. Я говорю: волынить, как вы, не собираюсь, отвечаю мгновенно и легко: не было. Не выступал, не клеветал, а почти дословно пересказал воспоминания соратника Ленина, рабочего-путиловца, который сообщил мне, как и всей пионерской дружине, такой факт… Имя-фамилия соратника?.. Не запоминающиеся, говорю, лучше вам справиться в архиве пионерлагеря… Почему вы утверждаете, что факт реальный?.. Привык доверять старым большевикам… А если он по возрасту выжил из ума?.. А Лилиана, говорю. Вы знали, что мать ЭнКа Крупской зовут Лилиана? Я, например, не знал.
И в этот момент меня посещает мысль: а что как эта тетка – та девочка с площадки на Загородном? Ведь на самом-то деле это она рабочий-путиловец – мною в таковое звание признательно возведенная. Ибо из ее уст принял я универсальную мудрость тещ, обращенную ко всем, какие есть, Володям. Мама и тетя описывали ее сусально: оборочки, бантик. Выходило милашечка – в моем воображении. У детей все дети – дети. Детки, с картинки. Мымр вроде моей следовательницы среди них не бывает. А может, моя девчуша как раз в эту сторону склонялась? И это она и есть, только никто ее трехлеточный афоризм не заметил и, как мне, не напомнил. И в данную минуту по ее кабинету мечется клубок призраков, который не распутать никому на свете, настолько они друг о друге не догадываются.
Девчуша.
Какая-то ею услышанная от кого-то мать какой-то дочери.
Сама, значит, эта дочь.
Дочерин Володя.
Мои мама и тетя.
Старик Финн из «Руслана и Людмилы» в окружении кадровых рабочих.
Ленин с Крупской.
Небывалая Лилиана.
Два невыявленных и тем самым не пригвожденных к позорному столбу осведомителя в составе выпивающей компании.
Вся эта компания.
Я, врущий как бог на душу положит; изовравшийся до того, что не только этот мордоворот напротив, но и сам не знаю, чему верить, чему нет; с таким рвением заботящийся о возможности врать дальше, что до сих пор не назвал и не собираюсь своего имени.
И наконец мордоворот, который запросто может отправить меня к Макару и дальше.
(Стало быть, и Макар.)
(И телята.)
Само собой, и все наше поколение, в виде многоголового кольчатого пресмыкающегося взятое напрокат из мультипликационной анимации. Но оно не в счет, поскольку его реальная телесная ипостась перешибает его же призрачную.
Теперь надо объяснить, почему я решил эту историйку так вывернуть и подать и почему на людях? Объяснить якобы читателю, а если по-честному, то себе: автору и действующему лицу. Потому что меня это интересовало с самого начала и интересует до сих пор. Первое время причины я находил по крайней мере близкие к тем, какие казались мне настоящими. Хотя, какие они, эти настоящие, я не знал никогда. Знал только, что такие есть. Потом ответы стали все больше от них отдаляться. И на сегодняшний день пришли к единственному и, не ручаюсь, что верному, умозаключению: что жутко скучно стало. Так смертельно скучно, что вот и вывернул и публично огласил. Чтобы четче стали очертания жизни.
Была жизнь. Как у других, так и у меня. Все больше похожая на природу. С примесью культуры, тоже все больше походящей на природу. На искусство не похожая ничуть. На призванную к поступкам, битве, открыванию земель ничуть. Больше всего похожая на время. Было пять минут второго, стало шесть, был день – повечерело. Иначе говоря, что я попал в лапы всемирного заговора по замене жизни на лабуду. Что появление на свет таких субъектов, как я, недосмотр. Не затем гоминес эректи и сапиентис выживали и осваивали пещерный век, чуму, столетние войны и переселение народов, чтобы пренебречь тем напрашивающимся выводом, что всего этого надо избегать, как пещер, чумы и так далее. То есть наглотаться транквилизаторов, учредить покой, уют и необходимыми усилиями поддерживать этот порядок вещей. Не затем же этот порядок был в конце концов более или менее достигнут, чтобы из-за того, что мне скучно, я осмеливался его подрывать. Если мне позарез нужны поступки, передо мной открыта промискуитетная толчея; если битвы – помощь сражающейся Анголе и секция самбо при жэке; если странствия – путевка на озеро Иссык-Куль, а то, глядишь, и до Болгарии.
Это – постигшему стихотворение Верлена «Хандра» в переводе на русский. А одолевшему в оригинале, тому, видимо, Афинские ночи, Иностранный легион, Кения сафари. Мне ни этот набор, ни тот не подходил. Свободное всемирное не подходило совершенно так же, как земляночное советское. Сам по себе выбор не устраивал – что надо выбирать из предлагаемого. Скука объявляла, что ее не избежать. И день за днем ужасно злить меня вот это стало – как сказал поэт, непререкаемо лучший из всех, но не Верлен. Я решил рискнуть – слабенько, а все-таки. Вечеринка на столетие Ленина и доконала.
Помнится, что в гости нас, граждан, на него, столетие, стали звать минимум за год. Газеты, радио и телик. Дескать, начинаем справлять. Это вам я, Брежнев, говорю и я, Суслов, удостоверяю, и Политбюро в полном составе присоединяется. Что загодя – две причины: грандиозность события – и обучение широких масс тому, как о нем говорить. Появление на свет в некоем частном доме в Симбирске лысенького, как в будущем, и, как в будущем, измазанного кровавой слизью еще не существа, уже не эмбриона общепринятым, эстетически, идеологически и воспитательно не самым привлекательным, хотя самым забористым путем – что и говорить, в данном конкретном случае оказалось не рядовым. А столетие, прошедшее с того дня, и прямо небывалым. Так что рассуждать о нем абы как, на уровне своих умственных сил и умеренного чутья, индивидуумам, действительно, доверить было нельзя.
Я – и знаю, еще миллион человек – имел о случившемся и главном герое случившегося кое-что сказать. Хотя и понимал, что если личность близко к реальной так-сяк опишу, то величину, а главное, цену явления, которое она породила, включая разнообразные события, мысли, массовые и частные сдурелости и так далее вплоть до незамысловатого хеппенинга – безусловно запорю. Однако вместе с еще миллионом желающих может и удаться.
Газеты же, радио и телик намерение, если у кого возникнет, открывать рот отменили, и точка. Да до рта даже и подумать, да и не подумать, а этак думануть разок – отменили. Обо всем и без исключения. Что тебе в голову придет – заведомо не то чтобы запрещено, а не годится. И какой он был революционер – уж казалось бы, восхитительный, воплощение всех революций – делиться не лезь, сообщать не вздумай. И что мужескаго полу – Инесса Арман, Фанни Каплан (Инесса! Арман! – какие звуки! Фанни – фам фаталь, с револьвером! шарман!) – не заикнись. А хоть и человечески невинное, например, что он со своим голеньким черепом, бровками и картавостью – милашка: сразу и навеки забудь. Или что брутальный. Или неопределенно: фрукт. Забудь немедленно. И каков он смерти брат и супруг, Франкенштейн и Дракула, и Захер Мазох, и Маркиз, сочиняемые судорогой западных литературных фантазий, а у нас как живой, на кинопленке, и целлулоид не вспыхивает – низзя, в списке можного не перечислено. В общем, ничего не перечислено, ни единого пункта из сферы реальной, а только портреты нечеловеческой улыбки, четыре из тридцати трех букв алфавита, чтобы сложилось немыслимое андрогинное имя, иногда кепка неизвестной фирмы. «Стетсон»? – ни-ни, проглоти язычок.
И к этому погода. А какую бы вы хотели иметь протяженностью в год – начинающийся его январской смéртюшкой (павшей в аккурат на Кровавое воскресение), февраль чернил и плача, муторный март, апрель жесточайший (это еще не сто-, это подступы к 99-летию), потом майские, потом лето на садово-огородных (с газетой какого-то года, разрезанной на фрагменты под размер тряпичного мешочка в будке сортира), трехмесячный осенний дождь, шестимесячный грязный снег – какую?! А родился он, вдруг запевала на тыщу голосов школа – в апреле, именно в апреле, весною, именно весною, когда сердца людей добрее (тут помню нетвердо) и юнош полн голубизною (как-то так). Во всеуслышание. И что этот апрель разрешалось выговаривать, само по себе было пугающим, мрачным, депрессивным. Свет-окрас дня конкретно двадцать второго числа не запомнился, но в памяти остались низкое небо, сырость, если не мокреть, промозглый холод. И анекдот: беру журнал – Ленин, включаю приемник – он, на всех волнах, телевизор – во всех видах, утюг – Ленин. (Юмор механический, шутка-пичужка в слове «утюг», смешное слово.)