Он выпил еще пива, съел в два куса сосиску, нежно хрюкнул и объявил важно:
– Я преподаю сейчас курс русской литературы в школе для детей семей людей, работающих в иностранных консульствах и некоторых других спецучреждениях. Сам понимаешь, должность немалая, работа непыльная. Но эти зай-гизунты в джинсах по-русски ни бум-бум, моя-твоя не понимай. А раз так, я этого ни на полшишки клянчить не стану. Вот, – закряхтел он, наклоняясь под стол и доставая портфель. – Вот, возьмем, к примеру, – он вынул толстую тетрадь, полистал ее и начал читать: – «Шинель. План сочинения. Первое: время и исторические условия написания…» А-а! пропадай все! – он вырвал страничку и протянул мне: – Бери на память, а я и так на память все помню! Дома прочтешь… Так вот: югенды из дружественной нам Германской Демократической Республики идейное содержание и художественные особенности повести Эн Вэ Гоголя «Шинель» знают наизусть спереди назад и сзаду наперед. Но почему Петрович стал называться не Григорием, а Петровичем, этого они не поймут ни в четвертом рейхе, ни в пятом. А потому, скажу я тебе, хотя это не имеет никакого отношения ни к идейности, ни к художественности, что, получив от барина отпускную, Петрович стал попивать довольно сильно по праздникам. «Сначала по большим, а потом по всем, без разбору, лишь бы в церковном календаре стоял крестик».
Мы оба заулыбались.
– Там есть такое замечательное словцо, – сказал я, – что Акакий Акакиевич не замечал, что он не на середине строки, а на середине улицы.
– Там много есть замечательных мест, – вдруг став угрюмым, ответил он. – Сэд алья тэмпора Удалость (как сон любви, другая шалость) проходит с юностью живой, – продекламировал он безо всякого выражения.
– А вы знаете, вот было открыто… не так давно… – я замялся, потому что неожиданно не мог сказать, что это было Ахматовой открыто, не мог язык имя произнести, – что значительное лицо – это чуть ли не Бенкендорф.
Я сказал это совершенно не к месту, как будто хотел похвастать, сначала упоминанием Ахматовой, и когда не получилось, то хоть вот знанием. Я почувствовал неловкость уже посредине фразы и кончил ее себе под нос. Или он был директор, и тогда нечего мне выскакивать, или просто посетитель пивной, и тогда тем более помалкивать бы мне, трезвому, на тонкие темы. Заполняя паузу, я все-таки произнес: «А на розвальнях правил великан-кирасир».
– Вот что, – сказал он, поднимаясь из-за стола и застегивая портфель. – Я вас не помню абсолютно. Если вы мне скажете, что учились в сто девяносто девятой, я отвечу, что даже не знаю, где такая находится; если в образцовой имени Николая Островского, то там преподавал мой брат Вячеслав. А если в Петер-шуле! – он сделал на этих словах ударение и пристально поглядел на меня, потому что я действительно учился в бывшей Петер-шуле. – То я замечу вам, что в пятьдесят третьем году я находился в Берлине – и не по делам изящной словесности! Благодарю за компанию!
Он кинул на столик рубль, щелкнул каблуками и, левое плечо вперед, вышел из помещения.
В пакете у меня была дубленка: темно-коричневого цвета, тонкой замшевой выделки, мэйд ин Франс, мужская, пятидесятого размера. Месяц тому назад, без какого-нибудь предупреждения, в дверь моей квартиры позвонил незнакомец странного иностранного вида, лет не то двадцати, не то сорока, с ослепительно-алым чемоданом в руке, и с порога спросил:
– Как имя К.?
– Иосиф, – сказал я в изумлении.
– Ка-ак?! – ахнул он и сделал несколько шагов назад.
– Черт! Игорь. Простите. Оговорился.
– Как имя Игор мама и как имя Игор папа? – спросил он все еще подозрительно.
Я назвал. Он вошел, закрыл за собой дверь и представился:
– Мартин Фрут, Цинциннати, штат Огайо, епископ епископальной церкви. Игор друг.
В чемодане было несколько книг, синяя нейлоновая куртка, набитая гагачьим пухом и накачанная вечно горячим воздухом, и эта самая дубленка. С груди епископ достал письмо Игоря, во все время моего чтения остававшееся теплым.
Игорь писал, что он полностью и навсегда порвал с литературой, что само упоминание и воспоминание об hommes de lettres вызывает в нем тошноту, что он теперь занимается исключительно живописью, painting, на которую в Цинциннати, штат Огайо, большой спрос.
– Painting? – сказал я вслух, и епископ Мартин Фрут оторвался от разглядывания иконки преподобного Серафима, подаренной мне, когда я уезжал из Ленинграда.
– Пэйнтинг! – подтвердил он. – Господ бог лубит добрый пэйнтинг. Игорь есть добрый пэйнтор. (Могу поклясться, что он произнес: пойнтер – причем нарочно.) Там есть слайд.
Я встряхнул конверт, и оттуда выпали два малюсеньких слайда. На одном красный конь бил задними ногами белую церковь. На другом полосатый кот ощеривал пасть, и в одном его глазу отражалась Спасская башня Московского Кремля, а в другом – я это не то чтобы увидел, слишком уж было крохотно, а сначала понял и только после этого все-таки увидел – вышка с часовым над стеной. Конь был похож на кота, а кот на коня, но церковь, Кремль и вышка выглядели вполне-вполне пристойно.
– Когда же это он научился, прохиндей? – сказал я не гостю, а как бы при госте, мысль вслух. Но он, оказывается, понимал лучше, чем говорил, да и говорил, вероятно, лучше, чем говорил.
– Мои приходжане лубят Игор и лубят Игор пэйтинг. Игоря пэйнтинг, – поправился он. – Мои приходжане платят Игор пять сот долларов картина.
– Какого же размера он сейчас пишет картины? – спросил я, изобразив лицом и интонацией такую профессиональную заинтересованность и серьезность, а под конец так ухмыльнувшись, что и последний его приходжанин догадался бы, что тут не все чисто и что я великий глумливец. Но владыка Мартин сделал несколько измерительных движений пальцами и произнес уверенно:
– Двадцать инчес на тридцать инчес.
– Вы хорошо говорите по-русски, – сказал я.
– Мой папа бул капитан Красной Армии, – выложил он со скоростью, вдвое большей, чем говорил до сих пор, и «бул» было не южным, а трудно произнесенным «был». – Мой папа бул окружен, бул отвезен в Германию, бул во Франции в Резистанс и уже в сорок третьем году бул в Нью-Йорке у моей мамы в постельке, – он засмеялся.
– Хорошо, – сказал я, – это очень хорошо. Я буду дочитывать письмо, а вы вот пока посмотрите Феофана Грека. (Бул у меня такой альбом, специально, чтобы занимать епископов епископальной церкви.)
Игорь писал, что в штате Огайо скоро будет конец света, но что, похоже, здесь это будет организовано лучше, чем в родных пенатах. На биржах биржевая лихорадка, царит инфляция доллара, а при инфляции, как правило, покупают картины и драгоценности, и поэтому у него сейчас столько денег, что он не знает, куда их девать. Нейлоновую куртку он посылает мне на зиму: «Надеюсь, она согреет тебя во время долгой русской стужи, хе-хе». Книга Борхеса «Алеф и другие рассказы», английский текст которой отредактирован самим Борхесом, – ныне бестселлер «западной элиты» (?). Гослитовского Мандельштама он посылает в предположении, что в Москве с ее бумагопрядильнями таких книг не продается, тогда как в штате Огайо, напротив, они лежат стопками во всех ларьках Союзпечати. («Предисловие, которое за 15 лет своей многострадальной истории приплыло в славную дымшицовскую гавань, составлено, как ты увидишь, весьма искусно в том смысле, что к 37-му году у О. Э. испортилась нервная система, отчего его творческий путь прервался».) Антология «Все о женщинах и словами женщин», возможно, будет интересна моей жене или ее подругам, поскольку это самый последний крик вимен-либерейшн, «столь любезного нашим гимназическим сердцам своей откровенностью». (Я полистал эту книгу в присутствии епископа и, обнаружив, что она укладывается в одну фразу Платонова: «Чего вам надо: все-таки это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где», я бросил ее в ящик для грязного белья, чтобы, когда наступит лето, сжечь.) Еще одна книга была пухленькой монографией о Мондриане (которого и я, и Игорь принципиально не любили с младых ногтей) с множеством цветных репродукций, из которых ни одна не была лучше или красивее другой. И – дубленка. «Прошу тебя забашлять ее подороже какому-нибудь дантисту или дантоведу и денежки вручить моим старикам. Мондриана тоже загони и на эти деньги съезди к ним в Питер, ладно? Заодно развлечешься, хотя подозреваю, что Питер без меня – как без Невы». Следующий лист был ксерокопией какого-то стихотворения с Игоревыми комментариями к нему.