Рассказы о Анне Ахматовой - Найман Анатолий Генрихович страница 4.

Шрифт
Фон

– У меня спектакль, – вставил важно тенор. – «Иоланта».

– …перед спектаклем, перед самой «Иолантой», вот по этому адресу, я вас встречу у подъезда, потому что там вахтер…

– Почему? – встревожился тенор.

– Давняя история, – не делая попытки успокоить его, сказал загадочно Миша. – Закрытый дом. Для бывших аристократических фамилий и семей первых советских наркомов. Я вас встречу. Вы увидите сервиз, и мы обо всем договоримся. Жду вас в полшестого. Есть? – Миша снял трикотажную перчатку и радушно протянул ему ладонь.

– Есть! – четко повторил тенор и стал стягивать норковую варежку мехом наверх. На нас оглядывались прохожие.

– Ну? Ария Германа из оперы «Пиковая дама»? – разлыбившись, пошутил Миша, – ужасно, как мне показалось. Но Роберт Эштреков тоже расплылся в улыбке и негромко, но профессионально пропел:

– Пусть неудачник плачет, – пожал нам руки и двинулся к Невскому.

– Идиот, – сказал ему вслед Миша. – Клинический случай. – И он повел меня на другую сторону.

В сумраке под аркой Гостиного Двора стоял наш одноклассник Олег Кудрявцев. Он очень растолстел и поэтому словно бы совсем не изменился со школы, как будто ту его внешность облепили тестом, которое в любой момент можно было отслоить по прежнему контуру. Как прежде, на его лице было отсутствующее выражение, как прежде, здороваясь, он отводил глаза в сторону, и я не удивился бы, достань он сейчас из кармана «Лисьи чары», или «Письма Рубенса», или «Коринну», все эти книжечки издания Асаdemia, которые, начиная с восьмого, он каждый день приносил в класс и читал в щель между партой и откидывающейся крышкой и которые у него регулярно отбирались учителями и с нотациями возвращались маме Кудрявцевой, регулярно за ними приходившей. После школы он ушел в глубокий люк, как тогда острили, всплыв лет через пять инструктором горкома комсомола по культуре.

Мы поздоровались, как будто виделись вчера, и Миша направил нас к Екатерининскому садику.

– Вроде придет, – сказал он Кудрявцеву.

– А меня это абсолютно не интересует, – угрюмо отозвался тот.

– Значит, не тебе и говорю.

– Кто это – твоя тетушка? – спросил я.

– Твоя тоже, – сказал Миша. – Броня. Мать Кабака.

Кабак был еще один наш одноклассник, Лева Кабаков, который сидел сейчас за взрыв на заводе. В цехе взорвался котел, кого-то покалечило, и ему дали три года за халатность, он был начальником. Броне, по моим расчетам, было лет семьдесят пять, но я слышал, что в семьдесят она вышла за какого-то профессора, который тут же умер.

– Она переехала?

– В дом для бывших аристократов и первых наркомов. Мы туда зайдем.

Я сказал, что зайду, когда сделаю дело.

– А ты все спекулируешь? – спросил, заблеяв, Кудрявцев. Так было принято в наше время шутить. Например, человек нацеплял на грудь значок – «А ты все ордена получаешь?» Или называть всех «твой друг»: «Как говорил твой друг Берия…», «Приезжает твой друг Марио дель Монако…»

– Кто он такой? – спросил я у Миши. Так тоже можно было шутить.

– Из гестапо, – ответил Миша. – Но наш человек… Ты чего продаешь?

Я подумал-подумал и признался.

– Сколько просишь?

Я сказал триста пятьдесят.

– Надо съездить в Лисий Нос, как думаешь? – почти утвердительно спросил он Кудрявцева.

Тот промямлил:

– Можно съездить…

– Есть там один деятель, – объяснил мне Миша. – За триста пятьдесят, думаю, возьмет. Чтоб за пятьсот продать.

– Болтаешь ты много, – сказал Кудрявцев.

На Малой Садовой мы сели в такси.

Нева у Петропавловки и вдали, у Литейного, была подо льдом, в широком же течении свободна и дымилась, одной этой студеной лжетепловатостью пробирая до костей. Невы было очень много, она разливалась к горизонту, затекала в улицы и на площади и не только неотвратимо возникала под регулярно вспухающими мостиками и мостами, но, завораживая, убеждала в том, что она повсюду, что ее потемневшее от времени зеркало и есть почва города. Город плоско лежал на ней, как мерзнущая жаба, – не жалуясь, потому что сам выбрал такую судьбу.

За островами начинался теперь район новостроек, но это воспринималось как уже виденное кино, а выезд из города ощущался безошибочно на том же самом месте, где всегда. (Как всегда, чувствовалась под колесами автомобиля бывшая граница с Финляндией, в неотличимом от любого другого месте на шоссе за Белоостровом.)

Миша, сидевший впереди, включил приемник.

– Спрашивать надо, – сказал сердито шофер, артист Баталов лет пятидесяти.

– Ты, шеф, рули! – улыбнулся ему Миша. – А то не дай бог в столб врежешься, а скажут на меня, – снял улыбку так быстро, что тот промолчал. Поймав песню Сольвейг, он успокоился и развалился на сиденье, положив руку шоферу на плечо.

– Ты где работаешь? – спросил я у Кудрявцева.

– В одном доме.

– Большом?

– Да не маленьком.

Мы оба усмехнулись.

– В самом деле? – спросил я.

– А чего ты нервничаешь? Ты же человек односемейный, непьющий, неизвестный – ты ничего не бойся.

– А ты не нервничаешь?

– Не-а. Нам нервничать нельзя. Нам страна доверила судьбы человеческие, нам надо быть спокойными. Мы, как саперы, только наоборот: ошибешься – и нет другого человека.

– Так ты что же, начальник? Или стучишь помаленьку? – сказал я и ухмыльнулся злобно ему в лицо.

– Стучать – будешь – ты! – отчеканил он. – Стучать будешь ты, когда тебя спросят. Например, спросят: «Вы ничего не имеете нам сказать?» И ты застучишь как дятел: «Имею. На Кудрявцева. Он стоял тогда-то в таком-то часу под аркой Гостиного Двора». – «А что, вы думаете, он там делал?» – «Почти уверен, что он прикрывал там афериста и валютчика Михаила Железняка. И антисоветчика», – добавишь.

– Кудрявцев, – сказал я, – это вас теперь так учат, что все всё всегда говорят, или ты своим умом дошел?

– Все. Всё. Всегда. Один, потому что бесстрашный, другой, потому что трус; один, потому что дети, другой, потому что время такое; один «по глупости», другой – «всё понимая». Ну почему не сказать, скажи ты мне! Ну было бы что скрывать, а то одни разговоры да рукописи, да иностранцы. Слышал ты, чтобы где-нибудь когда-нибудь что-нибудь осталось скрыто? Всё, всё известно, вся история в малейших деталях. Только успевай говорить. Потому что пока ты промолчишь, другой столько выложит, что тебе уже ничего не останется. В борьбе за гласность выложит, или от скепсиса и цинизма. Невозможно же скрыть то, что должно в чем-то выразиться: в речи, в книжке.

– А в шепотке? В молчании?

– В шепотке – тем более. Шепоток слышнее громкости, громкость сейчас фон, шумовой фон, а к шепотку прислушиваются. Ну, а жить беззвучно и неподвижно – это все равно что голым в театр прийти. Кругом все галдят, суетятся, а ты один не шевелишься – расступитесь, граждане, человек помирает, вызывайте срочно машину. Кто так скрывается, тот всех и заметнее… И потом, живой так жить все равно не может, обязательно как-нибудь дернется и крякнет, – он засмеялся. – Что скажешь, Ботанэ?

– Он скажет, – не оборачиваясь, заговорил Миша и приглушил меланхолический вальс Сибелиуса, – что это безнравственно, да, Ботанэ? А-морально. Да?

– И еще смешнее, – сказал я. – Я скажу, что это подло. Что ты, Кудрявцев, подлец.

– А ты – высокопарный межеумок, – сказал Кудрявцев. – Не обижайся только, а то ты, я помню, обидчивый… Почему это безнравственно? Почему подло? Ты стараешься жить так-то. А я стараюсь тебе навредить. А ты меня за это ненавидишь. Ну и чудесно! Так жизнь и идет! Из нас она и состоит: из тебя да из меня да еще из нескольких людей, склещенных друг с другом. И всегда шла, и дальше так будет идти! Ты что, хотел бы прожить жизнь какого-нибудь швейцарского профессора, кантон Невшатель, тысяча восемьсот тире тысяча восемьсот девяносто, который перед смертью только и мог вспомнить, как на последиссертационном банкете выпил лишнего, да кучевые облака? А тут: я – тебя, ты – меня!..

– Она – нас! – сказал Железняк.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке