– В Вологде лучше было, – заявил Владик с грустью и нежностью. – Лес так лес, не этот парк. На медведя охота, прелесть. Обложат, позвонят, приедешь – прелесть. На волков с вертолета. Круглый год парное молоко, творожок. Никаких оранжерей, никаких витаминов. Чудно! Никаких консульств, французов, хунхузов. Девчонки веселые, заводные, никаких брюк… А счас копеечный фонтан из Лондона привезли – сразу: «Почему фонтан?» Он нашей водой не бьет, привезли цистерну английской, простой, водопроводной, – сразу выговор. Всё твои глаза и уши, – обратился он к Кудрявцеву.
– Песья морда и метла, – сказал тот. Вообще он держался тут очень независимо: похаживал, поглядывал, наливал себе когда хотел.
– Ну, так что там у тебя? – повернулся Владик ко мне, и я понял, что это его «ты» – дружеское.
Тамара стала развязывать пакет, узел не поддавался.
– Ножа нет? – спросила она Железняка.
– Что я, комсомолец? – ответил он и разорвал бечевку. Достав дубленку, он несколько раз встряхнул ее и погладил. Сейчас, признаться, она выглядела не такой шикарной, как у меня дома.
Тамара оглядела ее со всех сторон и сказала:
– Примерь, Владик.
Он только бросил на нее взгляд, не пошевелился даже и спросил:
– Сколько за нее хочешь?
– Четыреста! – сказал Железняк.
– Может, Эдик возьмет… – промямлил Владик. – Шофер мой. За триста. Мне-то даром не надо.
– А предложить кому-нибудь? – спросил Железняк.
– Предложить можно. Предложить всегда можно. Но тут, – он мотнул головой куда-то за окно, – никто не возьмет. Ну, кому? – обратился он к Тамаре. – Колычевы, Шестаковы, Минские?.. У них этого добра навалом.
– У них – да, – отозвалась Тамара.
Видно было, что ей не хочется выпускать вещь из рук.
– Оставь, если хочешь, – сказал Владик мне без интереса. – Может, кто и возьмет. За триста.
– Ему деньги сейчас нужны, – сказал Железняк. – Он на один день.
– Здесь не госбанк, – сострил Владик и опять заржал. – Заворачивай, – распорядился он.
Железняк посмотрел на Тамару.
– Может, Эдику? – сказала она жалобно.
– Заворачивай! – прикрикнул на нее Владик. Она стала складывать дубленку и заворачивать в какую-то новую бумагу с тиснеными цветочками.
– А ты, значит, фирму закрыл? – сказал Кудрявцев.
– Ты о чем? – не пугаясь, ответил Владик.
– Об этом самом. Об мохере. Об часах.
– А-а-а… Ну́-так. То случайно… Честно, ребята, взял бы – денег наличных нет. За триста, ей-богу, взял бы.
– Ладно, – сказал мне Миша. – Не расстраивайся. В Питере устроим, клянусь. Есть один верный человек.
– Я вот чего вас хотел спросить, – обратился ко мне Владик на «вы», культурно. – У меня картина есть, – он встал и пошел в коридор, поманив меня, – так вы, как переводчик, скажите, стоит она денег или нет?
На лестничной площадке (другой, не той, через которую мы проходили) висела большая, метра два на метр, горизонтальная картина, изображавшая сундук, из которого были полувыброшены дорогие тяжелые ткани и в приоткрывшемся под ними углу блестели драгоценности. Драгоценности: кольца, камни, ожерелья, броши – были наклеены на холст. Картина была повешена довольно высоко, выше человеческого роста, и под этим ее краем стояло пузатое бюро карельской березы, так что рассмотреть богатство как следует было невозможно, но издали все выглядело ослепительно.
– Художник хотел и материю, сыка, приклеить, – сказал Владик, – но ткань все была дешевая, парча там, твид – я не разрешил. Жемчуг, конечно, искусственный, камни – стекляшки, но вон то кольцо, божился, что золотое.
Художник, сыка, и ткань успел к краске приложить, виден был какой-то рубчик, елочка, плетение нитей, даже волосики кое-где торчали, но это все была, разумеется, трепотня. Зато, встав вплотную к бюро, я вдруг явственно увидел, как из-за откинутой крышки сундука в него старается заглянуть серого цвета (весь фон картины тоже был темно-серый) мертвец, и мертвец этот – Владик. Черты лица были окарикатурены, но как бы самой смертью, кожа на скулах расползалась, какие-то еще мерзости вроде язв или гноя, если захотеть, можно было заметить, но Владик был – как живой. Теперь я уже не мог видеть в картине ничего, кроме этого.
Он поймал мой взгляд и сказал:
– Это я потом заметил. Когда вешал. Изобразил меня, гад, жмуриком… Так стоит денег? Как скажете?
– Стоит, – сказал я.
– Я два куска отдал.
– Стоит.
– Значит, нормально.
Он взглянул на меня лицом с картины, и мы пошли в комнату. Я вдруг начал зевать. Я зевал безостановочно, и, закрывая рот, со сладкой уверенностью знал, что сейчас же его открою. Мне не хотелось спать (хотя в вагоне я спал кое-как), мне не было физически (да и никак) плохо, я не чувствовал ни малейшего опьянения, ни голода, никаких желаний, кроме как позевать.
– Может, вам прилечь? – спросила Тамара.
– Пожалуй, – согласился я, и она повела меня в соседнюю комнату.
Едва я лег на бок (на правый, сердцем вверх, как всегда ложусь), едва моя щека коснулась подушки, как глаз и ухо, на которых я лежал, медленно всплыли сквозь содержимое головы и безболезненно установились рядом с глазом и ухом обращенной к потолку щеки. Я лежал, как камбала, и зевал. Потом поверху проплыла лодка, меня покачало немного, укрыло пледом, и я перестал.
Я перестал всё: зевать, покачиваться, волноваться, встречаться со старыми знакомыми, знакомиться с новыми людьми. Я просто лежал на диване, как дома, и думал про жену и про обоих детей и про то, что я, подлец, только сейчас о них в первый раз думаю, да и думаю не так сердечно, как предполагал буду думать, когда уезжал. Я думал, что путешествия – вздор, вернее, что их надо (если надо) делать в юности, когда ты еще не знаешь точно, где живешь, а когда уже знаешь, то это просто потеря времени, потому что на жизнь отпущено ужасно мало времени и надо как можно скорее возвращаться домой, раз твоя жизнь там. Что времени ужасно мало, ну пусть даже еще лет тридцать, так ведь все равно оно откалывается теперь кусками минимум на полгода, значит, шестьдесят таких кусочков – и все. И это в лучшем случае. То есть в лучшем случае я встречусь с Мишей Железняком и Олегом Кудрявцевым раз пять-десять, и больше ни разу. Что если бы все путешествовали, но только все-все, то путешествия потеряли бы и оставшийся смысл, смысл передвижения, потому что почему путешественник может утверждать, что он прибыл в Петровское-Разумовское? – потому что я там живу, а если я сам куда-то отправлюсь, то понять, Петровское ли это Разумовское или Камден-Таун, не будет никакой возможности. Наконец, я подумал, что не получается у моего сегодняшнего дня сюжета. Кажется, вот-вот – и все выстроится: нити свяжутся, пружина разожмется, начала достигнут концов – но нет, миги и часы бесформенно громоздились, все уродливо закашивалось и каждую минуту грозило рухнуть.
И вместе с тем я ощущал в себе странную уверенность, что что бы я сегодня ни сделал и что бы со мной ни произошло, этому не нужен никакой сюжет, то есть никакой индивидуальный, потому что, приехав в Ленинград и позавтракав в сосисочной и зайдя в комиссионный и прикатив сюда на дачу, я на время каждого из этих действий вписывался в какой-то из уже отделанных кем-то и повторенных неоднократно сюжетов, стройных и точных, у которых есть неизвестные мне начала: до приезда, а у другого – до завтрака, а у третьего – до магазина и так далее – и, соответственно, есть неизвестные мне концы. И даже не вполне неизвестные, я как будто знал, что знаю их все, но не знаю, какой именно разворачивается сию минуту, да и знать этого почему-то было не нужно.
Я встал, прошел к ним в комнату и сказал, что мне пора ехать. Владик промычал что-то маловразумительное, куда, мол, торопиться, посидим, а там и в консульство все вместе поедем, но Железняк и Кудрявцев поднялись. Тогда он сказал, что ладно, он тоже сейчас в город поедет, там потрется, а вечером заедет за нами. Мы ничего не ответили, он выпил еще порцию, и все пошли одеваться.